Руcлит

 

Александр Сальников, Mocквa

ЗАВТРА СНОВА БУДЕТ ДЕНЬ
Oтрывoк из рoмaнa
Осень


Снега уже нет и в помине. Чахлое солнце сквозь тучи и лужи. Грязь. Каблуки по грязи. Тысячи каблуков. Сплошное месиво на асфальте. Только бы не поскользнуться. Мои ноги давно сырые, промокли и ботинки и носки.Хлюп, хлюп, противно, хлюп, хлюп. На завтра насморк обеспечен. Ветерок с севера несет сладкий запах карамельной начинки с кондитерской фабрики и мне снова хочется есть. Но теперь чувство голода не такое острое. Притупилось. Оно даже доставляет мне некоторое удовольствие. В животе моем начинается игра, похожая на джазовые композиции Эрика Долфила и песни Эллы Фицджеральд вместе взятых.

На площади у каждого киоска толпятся люди. Покупают мало, в основном только смотрят. Все дорого. На остановках толпы. Врываются в автобусы и троллейбусы, словно в Ноевы ковчеги за пять минут до потопа. Я сливаюсь с толпой на остановке, прижимаюсь плотнее к впереди стоящим, и народ почти вносит меня в салон автобуса. Это мой народ. Я люблю его. Это самый не скучный народ в мире. Но он не знает меня. Не знает обо мне. Ничего, скоро он обо мне узнает, думаю я. И дай бог, чтобы он и тогда точно так же вносил меня в транспорт. А узнает ли?

Едем. Я в гуще, в человеческих джунглях, где каждый сам за себя и готов перегрызть соседу глотку за свою территорию. Стиснувшись, скорчившись, изогнувшись люди стоят, прижавшись друг к другу в нерушимом монументальном единстве. Но даже здесь каждый хочет иметь сво e пр oc тр a н c тв o и никто не посмеет сдвинуть соседа с занятого им места. Иначе - война! Кажется, Кант сказал о том, что люди всегда скорей готовы к войне, чем к миру. Отчасти, наверное, он прав. Не знаю. Одно верно - людям необходима своя территория, жизненно необходима, чтобы чувствовать себя частью человечества, царем природы. А что же за царь без территории? Территория просто необходима, чтобы ощутить свою свободу. И чем больше территории, тем больше свободы. Но люди согласны хотя бы на тесный, сдавленный со всех сторон кусочек своей территории, хотя бы дюйм, но свой. Людям всегда не хватает дюйма. Последнего дюйма. "В жизни можно сделать все, что угодно, Дэви".

Я смотрю на пассажиров и представляю, что автобус вдруг исчез, а все люди так и остались в тех позах, в которых они находились на момент исчезновения. Получается нечто вроде живой статуи-пирамиды, наподобие тех, что выстраивались гимнастами тридцатых годов на первомайских парадах. Только эта статуя-пирамида намного правдивей и ярче отражает нашу действительность. Пирамида во главе с шофером-рулевым. Я представляю, как выглядят люди, если каждого из них, замерших в таких вот позах нелепости, выдернуть из пирамиды и поставить отдельно.

Хотя бы вон тех парня с девицей, так глупо приникших друг к другу. Лица усталые и совершенно ничего не выражают, но позы говорят о многом. Сразу видно, что они совершенно не знакомы, но оба не прочь. Их трусливые и осторожные жесты-желания повторяются при каждом толчке автобуса, но они всячески делают вид, что это чистая случайность. При каждом толчке - случайность. Мне становится смешно, и я улыбаюсь. Девица глядит на меня, и ее пустое лицо несколько оживляет слабая улыбка заговорщицы. Дура.

Осень, однако. 

Однополчане

У меня нет желания идти к "афганцу", но я инстинктивно выскакиваю из автобуса на нужной остановке. Отступать некуда. Солнце смотрит на меня из-за серой тучи и не может решить: обогреть этого долговязого корреспондента или хрен с ним. Оно все-таки окрашивает в розовый свет часть мира и мне становится не так уж скверно. Удивительно, как влияет погода на людей. Несмотря на сырые ноги, мне вдруг хочется шутить, знакомиться с девушками...

- И-и-и-ди-и-иот! В сто-ор-р-рону!

Я отскакиваю к тротуару с застывшим от испуга сердцем. По ноге шаркает промчавшийся автомобиль и усмехаясь помахивает мне на прощание прикрепленной присосочкой к заднему стеклу маленькой ручкой. Мне ничего не остается, как тоже помахать ему ручкой на прощание. Спасибо, что не задавил. Этот свет солнца мог оказаться последним, что я видел. Нужно быть осторожней.

Афганца я нахожу не сразу. На четвертом этаже какого-то недостроенного дома, где будет то ли институт, то ли ателье мод, в одной из многочисленных комнат меня встречает высокий крепкий парень. На вид он старше меня лет на пять-семь. Если он был в Афгане, то не солдатом, а офицером или прапором, догадываюсь я. Лицо его кажется мне очень знакомым. Мы представляемся друг другу, садимся: он в кресло за столом от шведского мебельного гарнитура, я - в кресло от этого же гарнитура около мягкого дивана. Афганец рассказывает мне о своей фирме, а я пишу и стараюсь вспомнить, где бы мы могли с ним встречаться. Возможно, он приходил в нашу контору.

- Вы уже обращались в редакцию с этим вопросом? – закидываю я удочку.

- Нет. Я даже не знаю, где она находится. Я говорил с одним вашим корреспондентом...

- Монголенковым?

- Да, на презентации фирмы "Корпа". Наша фирма является одним из учредителей.

- Я в курсе. Он мне говорил о вас...

На презентации мы с ним видеться не могли, потому что меня там не было.

- ... сам он прийти не смог, у него сегодня другое задание, - говорю.

Афганец продолжает рассказывать о своей фирме. Может, он просто похож на кого-нибудь из моих знакомых? Тогда на кого? Нет, с его лицом должно быть что-то связано. Очень уж знакомо. Может, что-нибудь из далекого прошлого?

Я отмечаю, что дело в его фирме поставлено совсем не плохо, если он смог арендовать такое приличное помещение и обставить свой кабинет прекрасной мебелью. Мягкое кресло, в котором мне так приятно тонуть, положив ногу на ногу, чтобы было удобнее писать в блокноте, без сомнений потянуло бы тысяч на тридцать по ценам лета этого года. В стенке стоит цветной импортный телевизор, рядом видак. Грузинский крупноворсистый ковер на полу лижет сырые подошвы моих ботинок. Мне даже жаль вступать на него и в то же время - приятно. На соседнем столике "Ксерокс" и "Ивица".

- Неплохо живете, - говорю, когда он уже исчерпывает свое красноречие.

- Да, жаловаться грех, - отвечает. - Мы хорошо работаем.

Я уже в десятый раз смотрю на его фамилию в блокноте, но она ничего мне не напоминает. Да и что может напомнить фамилия Извозчиков? Разве что лошадь. Хотя, фамилия довольно редкая.

- Вы ведь в Афганистане воевали? А где, в каких войсках?

Эти вопросы каждый побывавший на войне слышал десятки раз, но всегда они волнуют. Даже если на них и не следует ответа, воевавшим людям все равно нравится, что их спрашивают о войне. Об их войне. Так происходит потому, что человека всегда интересует больше всего своя жизнь. Тем более, если он считает ее неординарной. А ведь война всегда неординарна. Попав на войну, человек связывает ее со своей жизнью навсегда. И война уже никогда для него не кончается. Она так же бесконечна, как жизнь, как вселенная. Войну нельзя победить, как нельзя победить осень. Война - это время года, которое неизменно приходит вслед за миром. Война - это время суток, это смена погоды. Война - это естественное продолжение мира, точно так же, как и смерть есть естественное продолжение жизни. Война - это постоянная величина, измеряющая нашу способность к существованию. Иногда мы хотим войны, не можем от нее отказаться. Но даже тогда, когда мы ее не желаем, - она есть. Она вечна, а о вечном всегда приятно поговорить. Война никогда не кончается. Она сидит в нас вместе с желанием жить и умирает гораздо позже этого желания. Возможно поэтому людей, знающих войну, волнуют вопросы о ней, на которые вовсе не обязательно отвечать.

Извозчиков рассказывает, а я задаю все больше вопросов. Я вижу, что ему нравится. Но когда я спрашиваю, кто был комбатом его части, он с подозрением смотрит на меня и мне приходится врать, что один мой знакомый служил в то же время и в том же месте под командованием майора Басова в отдельном московском батальоне.

- Как его фамилия?

- Осокин, - называю я одну из фамилий служивших со мной земляков.

- Осокин, - повторяет Извозчиков. - Что-то припоминаю. Он не водителем был?

- Водителем. В санчасти. Да и комбата возил.

- Припоминаю.

Извозчиков рассказывает подробней, называет офицеров и солдат, которых я помню, называет города и дороги, по которым проходила наша часть. Теперь я вспомнил его, лейтенанта второй роты Извозчикова, молодого парня, замполита, который в первые дни не умел даже приказать солдатам и боялся далеко отойти от палаток. Впрочем, в первые дни мы все были такими. Теперь он капитан в отставке, решивший заняться коммерцией и у него это неплохо получается. Во всяком случае, не хуже, чем офицерствовать в русской армии.

Может, рассказать ему об этом, думаю я. О том, что мы однополчане, о том, что я ищу приличную работу с хорошим заработком. Может, попроситься к нему в фирму? Вдруг не откажет? Ведь через столько лет встретились. В чужом городе. Он тоже родом не отсюда. Мир тесен все-таки.

Я ничего не говорю ему и ничего не прошу, а только задаю необходимые для газетного материала вопросы и записываю. Мне удобно полулежать в мягком широком кресле, и я не хочу подниматься и идти на улицу, но разговор наш подходит к концу. Мне хочется остаться здесь, в этом кресле. Приходить каждое утро сюда на работу, садиться в кресло бизнесмена и чувствовать себя белым человеком. Но пора, как говориться, и честь знать.

- Ваша фирма в дальнейшем, видимо, будет расширяться, если дело пойдет на лад, и вам понадобятся еще работники, в том числе и в управлении...- закидываю я все же напоследок скользкий крючок.

Но капитан не прост. Он улыбается, пожимает мне руку и встает, чтобы проводить.

- Возможно, - отвечает. - Ваши бы слова, да богу в уши. Но, думаю, что пока нам людей хватает. Мы справляемся.

- Конечно, - отвечаю.

На всякий случай я решаю не упускать его фирму из вида. Кто знает, может мне все же придется рассказать ему о том, что мы однополчане?

Я ухожу по мягкому грузинскому ковру, и гостеприимный капитан провожает меня до самой двери. Меня всегда удивляла чистота ковров там, где по ним ходят в обуви. Как это удается? У меня возникает мысль, что не плохо было бы сейчас взять и обтереть свои ботинки об этот ковер. Интересно, что бы тогда сказал капитан?

Уже спускаясь по лестнице на первый этаж, я все еще не могу выйти из уютного кабинета и нахлынувших воспоминаний о войне. Даже холодный и вонючий от выхлопных газов автомобилей воздух Столичного проспекта не отрезвляет меня от пьянящих мечтаний на тему бизнесменства и химерной дружбы двух однополчан.

Но что бы я мог ему сказать? Мы были по разные стороны казарм. Он - офицер, я - солдат. Мы никогда не дружили и никогда толком не разговаривали. И служили мы в разных ротах. И война у нас была разная. И в жизни мы достигли разного. Он – почти всего, я - почти ничего. Он - бывший офицер и настоящий бизнесмен, я - настоящий корреспондент и потенциальный безработный, потому что все, кому не нравится своя работа, рано или поздно срываются и тогда их культурно просят убраться. Мы с капитаном из разных племен. Даже если бы он и узнал во мне своего однополчанина, что с того? Уж, конечно, не рассыпался бы в объятиях. Капитан сдержан и расчетлив. К тому же "афганцы" ревностно относятся к своей войне, и не любят делить с кем бы то ни было лавры героя-ветерана.

Тучи скрыли солнце, и мир сразу потускнел. Дома стали серыми, скучными. Только разноцветная осенняя листва еще кое-как украшает город, придавая ему живую прелесть природы. Но скоро мир обесцветится вовсе.

 

 

Я и Владимир

 

Никто из нас, побывавших на войне и вернувшихся целыми, не получивших ни увечий, ни ран, никто из нас не жалеет, что побывал на войне. Что была война. Почему? Может быть, это дает какой-нибудь козырь в жизни? Может быть... Может, возможность поставить себя в один ряд с героями, с теми, кто уже не вернется? Может быть... Только душа никогда не остается невредимой, даже если и сам вернулся целым. Война так и живет внутри живых. Как зараза, как инфекция. Все мы, побывавшие на войне вирусоносители.

"Я не знаю, что со мной, - сказал Владимир. - Что-то не так. Я просыпаюсь ночами и подолгу смотрю в потолок. Если бы меня отправили куда-нибудь умирать за чьи-то интересы, я бы стал героем. Мне не жалко отдать свою жизнь, и она мне совсем не нужна. Возьмите, кому она нужна. Ну, берите же ее. Я забываюсь в коротком тяжелом сне. И черти куда-то несут меня. Я улетаю высоко-высоко. От... От Спецназа. От жестокой борьбы. Я готов бороться. Я готов грызть глотки. Но зачем все это? Битва за власть - это совсем не битва за Родину. А битва за Родину - даст ли она утешение моей душе? Я уже защищал твои, Родина, интересы... Неприятное занятие, прямо скажем. Я улетаю все выше и выше. С недосягаемой звенящей высоты я смотрю на свою несчастную Родину-мать. Ты тяжело больна. Я не знаю чем. Может, бешенством? Может, шизофрения у тебя? Я не знаю, как помочь тебе. Надо кого-то убивать. Но я не знаю кого. Куда же я лечу? Может, к Богу? Бога нет! А может, все-таки к Богу? Помоги мне, Господи!"

Так думаешь после войны. Так думаешь, когда душа повреждена. Можно сказать другими словами, но смысл не изменится. Война не проходит, и деться от нее некуда. Родина не становится милее после возвращения. Возвратиться вообще невозможно.

 

 

Добрый вечер!

 

Мой дом - моя крепость? Нет, я не чувствую этого. Но это мой дом, другого у меня нет. Он мне нравится лишь постольку, поскольку он мой, и я всегда возвращаюсь к нему. Здесь у меня тоже не достает времени, не хватает территории, нет свободы.

"Но есть покой и воля".

- Дочь видел? - спрашивает жена, едва я появляюсь на пороге.

- Нет.

- Вот засранка! Обещала возле дома гулять, а сама опять усвистала куда-то. - Она смотрит в окно, но дочери во дворе не находит. - Ты будешь есть?

- Да.

- Оля! Оля! - кричит жена в нижнюю форточку. - Оля!

- О-о-ля-а! - отзываются с улицы соседские девочки. - Тебя мама зовет!

Из-за угла соседнего дома появляется дочь. Она подбегает к дому, встает под окном, но в дом не идет. Она хитрая, знает, что если придет домой, то ее могут уже не выпустить больше гулять, а ей не хочется уходить с улицы.

- Чего? - кричит она, задрав голову на окно.

- Кушать будешь?

- Не хочу, мама, - отвечает дочь и немного погодя, убедившись, что разговор закончен, бежит к подружкам, с любопытством выглядывающим из-за того угла, откуда появилась она сама.

Я считаю, что жена ее балует чрезмерно, но жена так не считает. Иногда я соглашаюсь, что она права, только никогда не говорю ей об этом. Мужья вообще очень многого не говорят женам из того, что, возможно, следовало бы говорить. Просто мы так устроены: мужчины и женщины. Мы смотрим друг на друга всегда с оглядкой.

- Пельмени доешь?

- Давай.

Жена разогревает пельменный суп, вернее то, что от него осталось. Пахнет довольно вкусно. К нему бы приправки и водочки граммов сто пятьдесят. Но нет-с. Нету. Мой голод до того притупился, что я почти не хочу есть. Хочу только глазами и умом, но не желудком. Однако знаю, что если не поем, то через полчаса, час голод станет неудержим, и тогда обязательно обожрусь до боли в животе. Природу нельзя обмануть, ее надо понимать и использовать.

Мы садимся за наш крохотный кухонно-журнальный столик и едим разогретые пельмени. Передо мной раскрытые дантовы круги. "Оставь надежду всяк, сюда входящий". Это уж точно. Привычку читать за столом я унаследовал от отца. В общем-то, это полезная привычка и прививается она не столько генами, сколько практикой быта. Когда домашняя трапеза превращается в тягомотную рутину, да еще с жалобами и претензиями, мужская половина, как правило, углубляется в чтение. Это успокаивает и укорачивает время. Но я читаю по другим причинам. Просто для чтения у меня всегда не хватает времени, вот я и стараюсь выкроить немного из трапез. Жене это, естественно, не нравится, но она уже привыкла, хотя иногда и взрывается. Тогда я делаю стратегическое отступление и откладываю книгу на некоторое время.

Ужасно неудобно с такими длинными ногами ужинать за журнальным столиком. Рядом, словно мурлычет огромный кот, тарахтит холодильник. Пельмени мне кажутся очень вкусными, и бульон у них вкусный. Я понимаю, что это всего лишь от голода, но с пониманием ничего не меняется и пельменный суп все равно остается вкусным. Природе нас обмануть легко. Даже если мы и чувствуем обман, не находим сил с ним справиться.

В голову мне приходит мысль о том, что голод для человека есть более естественное и нужное чувство, чем сытость. Кажется, эта мысль уже посещала меня сегодня. Голод с незапамятных времен призывал человека к действию, к развитию своих способностей. Голод даже самую простую и ничтожную пищу превращает в настоящее лакомство.

Я вспоминаю, как первые месяцы в армии мы голодали от непривычки, нам всегда не хватало еды. Армейской баланды из кислой капусты и мороженого картофеля нам всегда не хватало. Тогда мы воровали хлеб. Обычный ржаной хлеб, нарезанный на куски. Мы засовывали его в карманы и приносили в казармы. Мы прятали его в тумбочки, под матрасы и подушки, и ели ночью после отбоя. Я не прятал хлеб под матрас и подушку только потому, что съедал его еще до отбоя. Так было еще в Союзе, в учебке.

Сержанты смеялись над нами, они наказывали тех, у кого находили хлеб. И мы тоже смеялись над ними, но продолжали воровать из столовой куски. Потом я узнал, что на первых месяцах службы таскают хлеб почти все. Таскали и до нас, таскали и после нас. Таскали и те сержанты, которые издевались над нами. Они наказывали нас как бы для того, чтобы искупить свои прошлые слабости. Но в этом не было ничего предосудительного. Просто мы были молодые и сильные парни, которым после режимной жизни и физических нагрузок очень хотелось есть. И виноваты в этом были не мы, а наша дурацкая армейская система, где голодный солдат теоретически не мог существовать, а в действительности нигде не мог достать себе еды, кроме режимных приемов некачественной пищи. Тогда мы не думали об этом, а просто таскали хлеб и получали наказания, если попадались...

А сытость только мешает человеку. Она портит его организм, старит тело. Сытый человек не ест полезную пищу, он ест то, что повкуснее. Впрочем, бедные тоже не едят полезную пищу. У них не хватает для этого денег.

- Я принесла с работы каши, - говорит жена. - Подогреть?

- Подогрей, - соглашаюсь я. Хоть голод и хорошее чувство, но лучше его не чувствовать. Я люблю сытно поесть. - Больше ты ничего не принесла?

- Принесла, - говорит жена. - Хлеба еще взяла и спирту немного, граммов пятьдесят. Налить?

- Нет, не хочу. - Я и, правда, уже не хочу выпить, тем более что спирт я не люблю. Хотя бывает, что и...

- У нас все спирт домой берут, никто не оставляет остатки. Да хоть и оставишь, так все равно другая смена себе заберет.

- Как же вы уколы делаете?

- Экономим. Его же немного надо на ватку, чтобы помазать. Излишки все равно остаются.

Это верно, думаю я, излишки остаются всегда, после всего. Вдруг оживает радио. В тесной кухне загремел симфонический оркестр. Сквозь хрипоту мембраны напрягаются и лопаются скрипки и барабаны. Жена недовольно хмурится и до отказа убавляет громкость:

- Когда хорошая передача, так молчит, - говорит она. - Знаешь, сегодня одна медсестра принесла в отделение ботинки мужские продавать, как раз на тебя. Фасон, правда, не очень, но ничего, главное - не дорого.

- Сколько?

- Две с половиной.

- И где их взять?

- Может, займешь?

- У кого?

- На работе.

Жена выключает газ и перемешивает кашу. Я доедаю пельмени, смотрю, ничего не видя, в странички "Комедии". Уже минут пять читаю одно предложение, но не могу уловить его смысл, хотя рифму чувствую.

- Кто сейчас даст, перед получкой, - говорю.

- Вот всегда так. Когда есть вещь - нет денег, когда есть деньги - они как сквозь пальцы утекают. Надоело все! Не могу больше так.

Она накладывает в тарелку кашу, ставит передо мной, а сама садится рядом. Я перехожу на кашу. Она не очень, но мне без разницы. Я думаю о деньгах. Вернее, о том, что их нет. Еще я думаю о том, как отреагировала бы жена, скажи я ей, что больше, чем ботинки, я хочу купить Джойса. Хотя, ее ответ я знаю наперед. Она не в восторге от моей страсти покупать книги. Кашу жена не ест, потому что уже сыта ей по горло. Каждый день на работе им дают эту кашу. А мне все равно, лишь бы животик не чувствовал себя ущемленным и опустошенным, как наш семейный кошелек, или наши души. Они-то точно ущемлены и опустошены. Странно, что от бедности может опустеть душа. А ведь может. Или нет? По Марксу - может. Мне кажется, что он не так уж и не прав. Что же еще определяет наше сознание, как ни этот бессмысленный быт? Жить, чтобы жить? И ничего больше? Но если появляется что-то еще, если начинаешь чувствовать себя ущемленным - ты уже не... "Там, где дни облачны и кратки, родится племя, которому умирать не больно". Это о нас.

- Чай налить? - прерывает мои измышления жена. - Или кофе?

Это она про "Народный". Кофе! Напиток "Народный", добрый вечер!

- Налей "кофе", - говорю.

- Сейчас бы настоящего растворимого, - вздыхает жена. - Надоел этот суррогат. Я себе чаю налью.

Мои

 

Я поворачиваюсь к окну и замечаю, что на улице уже сумерки, хотя не прошло и часа после моего прихода. Листья берез за окном уже почти почернели на фоне угасающего октябрьского неба, затянутого тяжелыми темными тучами.

- Днем по радио передавали, что ночью опять может выпасть снег, - говорит жена. - А на выходные заморозки обещали. – Она подходит к окну. - Что-то Ольки снова не видно. Ах, вон она, с девочками играет. Сегодня врачиха мне выговор сделала за то, что я дочь с собой привела в отделение. Говорит, что нельзя здорового ребенка приводить туда, где больные. Будто я и сама не понимаю. Куда же мне ее девать? Я ей ответила, что если профсоюз выделит место в детском саду, так будем водить в сад.

- Ну?

- Ничего. Она же места не распределяет. И в профкоме тоже не обещают. Завтра тебе придется ее с собой брать.

- Мне же с ней не сходить никуда. А журналистов, как волков, ноги кормят. Сегодня вот на завод ездил и в мэрию. А с ней, куда я поеду?

Жена обреченно вздыхает.

- В больницу ее действительно опасно водить. Еще подхватит какую-нибудь инфекцию. Господи, даже ребенка некуда деть! Разве можно так жить? - Она снова вздыхает и смотрит в окно. - Оля! - кричит жена в форточку. - Оля! Домой! Посмотри на нее. - Это уже мне.

Мы смотрим на дочь, играющую во дворе с девочками. В своем стареньком пальто, в дырявых штанишках для прогулок и стоптанных ботиночках она очень отличается от подруг и похожа на бедную деревенскую девочку.

- Оля! Домой! - кричит жена опять.

Дочь нехотя отрывается от игры, нехотя отходит от подруг и нехотя плетется домой через весь двор.

- Жаль ее. Она среди подруг как нищенка в этом пальтишке и шапочке, - говорит жена.

- Они еще не думают об этом.

Жена соглашается, но это ее не успокаивает.

- Когда же у нас все будет? - спрашивает она, обращаясь скорее к богу, чем ко мне или к себе. - Как надоело все. Дочь, конечно, не понимает пока, но соседи-то видят, во что мы ее одеваем. Мне стыдно перед ними. Даже когда жвачку покупаем в киоске, приходится брать самую дешевую. Покупаешь, а самой стыдно перед киоскером, что не могу купить дочери хорошую жвачку. Когда хоть мы встанем на ноги? Я уже устала от такой жизни. Постоянно думаешь: что купить поесть, чтобы дотянуть до получки; где взять денег, когда отдадим долги; на какие шиши одеть дочь, тебя, себя. Суетишься, беспокоишься и никакого толку. Для чего? Сколько мы будем так жить, еле сводя концы с концами? Неужели всю жизнь? Я не вынесу.

Что тут ответишь?

- Когда-нибудь все изменится, - говорю я не веря своим словам, только для того, чтобы успокоить жену. - Когда-нибудь все будет не так.

Я беру чашку с напитком и опускаюсь круг за кругом, строка за строкой в дантов ад. Я вижу, что это не мой ад. Это ад не страшный, театральный. В нем гораздо интересней и осмысленней, чем... Мой ад страшней и правдивей, и безысходней.

И слова жены, и ворчание холодильника, и вкус "кофе" пробираются через ауру в дантов ад. Может, это и делает его театральным? Так отличается восприятие сценического действия в зависимости от отношения к этому действию. Один зритель наблюдает за сценой из ложи бенуара и думает о том, как бы уговорить блондинку, сидящую рядом, провести с ним сегодняшний вечер, и подсчитывает, сколько он на нее потратил и сколько она еще из него сможет выжать прежде, чем согласиться. Другой следит за действием с галерки и переживает вместе с героями. Для него исчезает реальность. Этот зритель может заплакать от трогательных сцен, первый - никогда. Но уловить ход пьесы, ее идею, могут оба. Вот и для меня чтение - скорее работа, чем удовольствие. Мне важно не только знать и понять, но и почувствовать.

Напиток горячий и от этого на душе становится тепло и уютно. Жена все еще сердится на Бога и сетует. Она просто хандрит. Она просто не может понять, что Бог не всемогущ, как мы привыкли думать. Ей хочется хорошо одеваться, хорошо питаться, хочется видеть нас прилично одетыми, чтобы не стыдно было перед соседями. Вполне естественные желания. Она женщина, она мать, она должна думать об этом. А я должен? Да, и я думаю. Если бы от этого появлялись деньги.

- Сегодня после работы зашли с дочерью в магазин. Хотели купить растительного масла. А там бабок, как всегда, полный магазин набился. Я дочь поставила в очередь к прилавку, а сама встала в очередь к кассе. Масло кончалось, продавщица кричит, чтобы очередь больше не занимали. И что ты думаешь? Подхожу я с чеком к дочери, а она стоит около очереди и плачет. Эти стервы-старухи выпихнули ее из очереди и не пускают меня. Вы, говорят, здесь не стояли. Представляешь?! Так ведь и не пустили. И та, за которой мы занимали, отказалась. Не стояли и все. Сами целыми днями стоят по магазинам, а тут с работы едва успеешь забежать, так и то из очереди вытолкнут. И сами-то между собой грызутся чуть не до драки, кидаются на все продукты, словно век не ели, жадюги...

 

 

Страна, которой не жалко

 

Я вспоминаю.

Как-то мы собирались к родителям в гости и хотели прикупить для них колбасы. Тогда в России было принято ездить в гости и привозить вместе с подарками продукты питания. Конечно, в Москву за колбасой уже не ездили, но и в магазинах она еще не лежала в достаточном количестве. Недалеко от нашего дома как раз есть магазин, где она продавалась подешевле, чем в других. Со всего города в этот магазин съезжались бабки за колбасой. С утра, за два часа до открытия у магазина уже собиралась огромная очередь.

Мы договорились, что я займу очередь с утра, а к открытию подойдет жена с дочерью, и сменят меня. К девяти мне нужно было быть в конторе. Так мы и сделали. Утром, часа за полтора до открытия я подошел к магазину и встал в конце уже длинной очереди, доходившей почти до угла дома, в котором находился магазин. К открытию подошла жена с дочерью. Но когда в восемь часов открыли двери, очередь мгновенно превратилась в кипящую толпу. Началась давка. Люди напирали друг на друга, толкались, задние не давали свободно пройти в двери передним, буквально вдавливая их в косяки. Старухи пробками влетали в магазин, забыв о своем возрасте и болезнях, отталкивали молодых и стремглав уносились к прилавкам, вцеплялись в них мертвой хваткой костлявых или толстых пальцев и не уступали ни пяди занятой территории возле весов. Можно было подумать, что внезапно объявили о начавшейся войне и жестоком голоде.

Продавцы смотрели на этот штурм с привычным презрением к толпе. Они, не спеша, расхаживали вдоль прилавков, болтали между собой, проверяли ценники и не торопились начать торговлю. Толпа ревела, заполняя весь вестибюль магазина от касс до прилавков и дверей. Мало-помалу образовывались новые очереди возле каждых "мясных" весов.

- Вы здесь не стояли! - слышалось со всех сторон. - Вы не записывались! Какой ваш номер?

Мы с женой тоже потеряли свою очередь и пристроились во вновь образовавшуюся за полным пожилым мужчиной. Перед нами женщины начали проверять номера, по которым записывались еще на улице. У половины очередников номеров не оказалось, у другой половины они были настолько перепутаны, что привести их в порядок было невозможно, для этого пришлось бы снова всех выводить на улицу и выстраивать по номерам. Но женщины, претендуя, видимо, на первые места, не отступали в надежде выжить из очереди тех, кто стоит перед ними без номеров. У нас никаких номеров не было, потому что записывались только первые десятки ожидающих. Не было номера и у мужчины перед нами.

Впереди бабки уже выталкивали из очереди женщину без номера. "Куда же я встану? - пыталась объяснить она. - Все очереди перестроились по-новой. Где я найду теперь свою очередь?" Но ее не слушали. Бабки были неумолимы. Им хотелось колбасы.

В других очередях додумались пересчитать людей снова. Но тут завопили те, в чьих номерах были первые цифры, а их во время "атаки" оттеснили к концу. Они требовали справедливости. Все требовали справедливости. А когда все требуют справедливости, ее просто не может быть, потому что у каждого своя справедливость.

- Какой у вас номер?! - подскочила к нам толстая бабка с синим картофельным носом.

- А у вас какой? - спросил я.

- У меня десятый! - вызывающе заявила она, словно наперед была уверена, что у меня просто не может быть никакого номера.

- Вот и вставайте в свою очередь, - ответил я.

- А вы здесь не стояли! Какой у вас номер?!

- Что ты пристала к ним? - вступился мужчина, стоявший перед нами. - Ты впереди стоишь, а мы в середине очереди, твою колбасу мы не купим.

- Не твое дело! - рявкнул на него синий нос. - У самого-то какой номер? Тебя я тоже здесь не видела. А они все равно не купят колбасы, пока не выйдут из очереди и не займут место с конца!

Это бы означало, что колбасы нам все равно не достанется, потому что конца у очереди просто не было, она была бесконечна, и хвост ее терялся где-то на улице. Мы продолжали стоять. Не отходил от нас и картофельный нос. Бабка не переставала ругаться и даже призывала других склочниц в помощницы.

Возле одного прилавка завязалась драка. Женщины накинулись на какого-то старика и кулаками оттолкнули его от прилавка, так как тот не хотел отходить добровольно. Старик махал в воздухе какой-то красной корочкой и что-то пытался объяснить.

- Ветеран! - послышались глумливые женские вопли. - Колбасы захотел!

- С войны не пробовал! Ха-ха!

- Здесь мы все ветераны! И инвалиды коммунистического труда!

- Из-за таких вот ветеранов все и получилось!

- Лезут тут со своими "льготами"! Тех, кто воевал, давно уж нет!

Ветеранов без очереди не пускали. Я тоже не стал доставать свои корочки, чтобы не дразнить собак.

- Пойдем, - сказала жена. - Все равно не пустят.

- Нет, давай постоим.

Мне не хотелось уступать этой грубой синеносой бабе.

- Пойдем, - повторила жена. - Ты сейчас на работу уедешь, а меня с дочерью они все равно вытолкают из очереди. Пусть подавятся своей колбасой.

Мне ужасно не хотелось уступать, но жена была права. Синеносая не отходила от нас ни на шаг с явным намерением осуществить свои угрозы, а мне уже нужно было уходить. Если бы у меня было время, я ни за что не уступил бы этой синей картофелине. Но я понимал, что стоит мне уйти, как эта гнилая картошка обязательно выпихнет жену из очереди. Слишком уж воинственно она на нас поглядывала.

Вот вам и русские женщины конца двадцатого века. Видел бы их Тургенев со своими идеалистками, видел бы их Некрасов со своими самоотверженными труженицами, или Достоевский со своими жертвенными женщинами. Они бы тогда не стали воспевать русских женщин. Это были женщины-люмпены, женщины-людоеды, женщины доведенные жизнью до распутства души, желающие только одного - набить свою брюхо колбасой. Такое время. Да и какой должна быть женщина в стране, где всегда всего не хватает. Не хватает транспорта, не хватает обуви, не хватает продуктов, не хватает одежды, не хватает времени, чтобы стоять часами в очереди, не хватает культуры, не хватает жилплощади, не хватает школ и преподавателей, не хватает детских садов, не хватает зарплаты. И это главное: не хватает на все денег, денег, денег, денег.

- Пошли, - сказал я жене.

Так мы и ушли ни с чем, так и приехали к роди...

 

 

Сказочный ад

 

- Ты меня совсем не слушаешь, - говорит жена. - Только и думаешь о своей работе, да о книгах. Хотя бы на минуту оторвался от своего Данте.

- Я слушаю тебя, - отвечаю я растерянно. - И все слышу. На работе у тебя как дела?

- Лучше и не спрашивай, - Жена села на табуретку возле окна. - Надоело все до чертиков. Сегодня опять приняли троих: одна цыганка, да двое брошенных. Не больница, а приют какой-то. Мать этой цыганки уже почти всех своих малолеток нам спихнула. Ей самой водиться не охота, так она их нам несет. Знает, что их тут накормят и последят за ними. Мы ведь за них отвечаем. А они такие невоспитанные, прямо не дети, а дебилы какие-то. Те двое, которых позавчера привезли, - инфекционные, я говорила тебе, - орут как дикие, скачут по кроватям, в коридор выскакивают. А им же нельзя, они инфекционные. Еще заразят кого. И заведующая дура додумалась их к нам в отделение взять, когда их в инфекционное надо. Намучились мы с ними, и уговаривали, и ругали, даже лупили, чтобы не шалили - ничего не помогает. Им, похоже, без разницы: в больнице они или в лесу. Орут на все отделение, прыгают как идиоты, залазят на подоконник, рамы открывают, на душках кроватей скачут. А если сорвется кто, да разобьется - нам придется отвечать, с нас спросят. Кому охота из-за этих дураков в тюрьме сидеть? Мы их даже привязывали к кроватям веревками.

- Привязывали?! - удивляюсь я.

- Ну да. Что еще с ними делать, если они слов не понимают?

- А они чего?

- Ничего. Отвязываются и через пять минут снова за свое. А когда их привезли, сначала такие тихие были, голодные, словно никогда не ели. Ты даже представить себе не можешь, какими они к нам поступают от родителей. На черный хлеб набрасываются, будто это шоколад. Можно подумать, что их дома вообще не кормят. За обедом съедают все: первое, второе, третье и еще просят хлеба в добавку. Дашь им хлеб посте обеда, так они его молотят, словно и не обедали вовсе. А за час-полтора до ужина снова есть просят. Один из них как-то раз нечаянно опрокинул свою кашу на пол, так от обиды так разорался, как будто у него самое дорогое отняли. Может, он думал, что его бить за это будут и больше не дадут каши? Возможно, дома у него так и было. Почти все такими к нам поступают. Можно подумать, что их не лечиться к нам водят, а отъедаться. Сначала кидаются на еду как звери, потом, глядишь, дней через четыре-пять, поотходят и начинают выбирать, ковыряться.

- А что с сегодняшними? - спрашиваю.

- Обычная история. Участковый врач привела их. Она к ним на квартиру с очередной проверкой пришла, а соседи говорят, что дверь уже третий день закрыта, а изнутри плач детей слышен. Вызвали милицию, взломали дверь, а там девочка лет пяти с годовалым братиком. Голодные. Девочка рассудительная такая, умненькая. Рассказала мне, когда их привели к нам, что их мама ушла на свадьбу к подруге три дня назад. Они с братиком сначала ели то, что мать им оставила. Потом, когда увидели, что еда кончается, стали есть по чуть-чуть. Потом ничего не осталось. Все, что можно было, съели и просто сидели и плакали. Она братика даже тараканами кормила, когда удавалось поймать, чтобы он не плакал. Представляешь!?

- И это обычная история? - возмущаюсь я.

- Самая обыкновенная, - говорит жена. - Их мамаша уже не первый раз так гуляет. Правда раньше она детей нам приносила на недельку-другую. Говорила, что болеют, оставляла и не появлялась пока не нагуляется и не вспомнит о них. Мы ее, конечно, ругали, срамили, но ей наплевать. Что мы еще можем? А теперь она, видимо, решила просто запереть их дома, чтобы не ходить и не слушать наши наставления.

Я уже больше не могу читать о каком-то сказочном аде в загробной жизни. Перед моими глазами стоят два плачущих малыша в пустой холодной квартире, где нет ни крошки съестного. Это тема, думаю я. Это отличная тема. Это сенсация.

- В прошлую смену тоже был интересный случай, - продолжает жена. - Среди ночи менты привезли пьяную мамашу с четырехлетней девочкой. Мамаше самой-то лет двадцать, но видно, что уже спившаяся, опустившаяся женщина. Выглядит на все сорок. А девочка хорошенькая, прибранная. Видимо, еще следила за ней мать. Когда менты стали отнимать девочку, мать как вцепилась в нее, заорала: "Отдайте мою дочь! Куда вы ее забираете!?" Сама ничего не соображает, только орет. Девочку перепугала, та заплакала. Их все же разняли, девочку нам оставили, а мать в вытрезвитель повезли, Во всяком случае, нам сказали, что в вытрезвитель. Надо же додуматься сдать здорового ребенка ночью в детское отделение больницы, отнять силой у матери и оставить нам. Трудно было отвезти девочку домой. Мы ее потом еле успокоили. Она оказалась такой разговорчивой, рассудительной. Я ее спросила, где их подобрали милиционеры, а она говорит, что они были в гостях и там взрослые напились и подрались. Потом, говорит, подрались еще на улице. Мама с папой били какого-то дядю Колю. Папу ее сразу замели, а их вот привезли сюда.

Жена наливает мне еще "кофе", потом наливает себе. Дочь недовольная проходит в комнату и начинает переодеваться, перед тем, как сесть за стол. Переодевание для нее - долгая и нелюбимая процедура.

- Я спросила девочку, часто ли ее мать пьет, - продолжает жена изливать душу. - Часто, говорит. И папа пьет часто. Мама с папой, говорит, часто дерутся. Представляешь, это все на глазах у ребенка. Еще все про детский садик рассказывала, нравится ей там очень. Представляешь, в садике ребенку лучше, чем дома! Спросила меня, зачем ее сюда привезли. "Мне же завтра утром в садик надо идти, - говорит, - а маме на работу. Она меня искать будет. Она завтра все забудет с похмелья, - говорит. - Как она меня найдет? Ей скажут, где я?" Представляешь, четыре года, а такая заботливая, волнуется за свою мать-пьяницу, за детский сад. Я ее успокоила, говорю, что маме скажут, где ты и она тебя заберет утром. Девочка не плакала даже, только все за маму переживала, да за свой сад. Видимо, садик для нее – свет в окошке. Папа-то не родной, фамилии у дочери и матери разные. Сама худенькая, как травинка, видно, что не закормлена. Вот что из нее вырастет при такой семье?

Я слушаю и думаю, что это тоже неплохая тема для материала. Профессиональная привычка журналиста - из всего извлекать темы. Вечный поиск тем. Когда я успел приобрести профессиональные привычки? Может, они у меня уже были до? Это действительно хорошие темы. Я даже представляю фабулу будущей статьи на социально-моральной основе. Только не стоит, пожалуй, указывать фамилии этих горемык, они и без того получат свое. Хорошо еще, если мать не уволят с работы, если менты не изнасилуют ее пьяную, тогда можно считать, что ей повезло. Статья в газете с ее фамилией только усугубила бы положение матери. Предприятие сразу отделается от такой работницы и девочка лишится последних жалких подарков с маминой получки, если эти подарки вообще были.

Жена все говорит и говорит. Пусть говорит, ей надо выговориться. Я ее то слышу, то не слышу.

- В наше отделение почему-то кладут только детей пьяниц да уборщиц. Иногда мне кажется, что вокруг живут только пьяницы. До сих пор еще отопление не включили, в палатах холодина. В других отделениях уже три дня топят, а в детском не могут включить. Тараканов в палатах сколько - ужас! На той неделе Ромашова, - помнишь, я рассказывала, пьяница из депо, - привела двоих из многочисленных своих отпрысков, мальчика и девочку. Удивительно, что чем хуже семья, тем больше рожают детей. Для чего? Не понимаю. И эти двое - худые, грязные, словно их никогда не мыли. Девочке уже три годика, а на головке корка с рождения еще не снята. Мать их привела в такую холодину без тапок. Сказала, что завтра принесет, да так больше и не появлялась с тех пор. И в отделении лишних тапок нет, так и бегают босиком. Мы положили их в одну палату на разные койки, так девочка заплакала: - "К Юрику хочу! Почему меня с Юриком не положили?" А Юрику всего полтора годика. Видимо, дома вместе спят. Я положила их вместе, так она своего Юрика ночью с кровати столкнула, тот так на полу и спал.

Мы пьем "Народный" с хлебом и размышляем о народе. Жена обхватила чашку ладонями, будто греет их, и продолжает рассказывать о работе. Я слушаю ее и думаю, что она по-прежнему красива и ранима. Она все та же милая девочка, которую я люблю. Мне становится ее почему-то жаль. Дочь балуется в ванной водой: ее послали мыть руки.

- Потом одна мамаша, которую с ребенком положили к ним в палату в тот же день, отмыла девочке голову, обоих вымыла, прибрала. Да и то только потому, что дети в контакте с ее ребенком, играют вместе. Вот она и отважилась вымыть их. Первое время они так набрасывались на еду, что за минуту подчищали все тарелки. А ведь еда в больнице не ахти какая. Теперь уже заелись, от еды отворачиваются. Непослушные стали до ужаса, даже уколами не напугаешь. Дерутся между собой вовсю. И Юрик не уступает сестре. А девочке операцию хотят делать, селезенку удалять. А толку-то что? Привезут ее после операции домой, к мамаше пьянице, та ее все равно уморит, если уж довела до такого состояния. Или стукнет по-пьяни в шов и убьет. Жаль их, - вздыхает жена. - Сейчас-то они мало что соображают, но разве это детство?

 

Маленький ангел

 

Дочь выходит наконец из ванной и садится с нами за журнальный столик. Разговоры о больнице сразу прекращаются. Жена ухаживает за дочерью, предлагает ей то одно, то другое, а та ото всего категорически отказывается. Она не хочет ни супа, ни каши. Она согласна только на чай. Но, благодаря моему вмешательству в воспитательный процесс, неохотно соглашается на полпорции каши.

- Мама, - говорит дочь, - а у Лены есть кукла Барби.

Она не просит, она просто констатирует факт, из которого и так все понятно. Она знает, что мы не купим ей куклу, потому что у нас нет на это денег. Однажды она мне сказала: "Да, папа, на продукты у вас есть деньги, а на игрушки нет". Я постарался объяснить ей, почему так происходит, только, мне кажется, у меня ничего не получилось, и мы остались каждый при своем мнении.

После ужина я даю дочери купленную книжку про Маффина и она тут же садится рассматривать ее. Картинок в книге много. Дочь любит читать книжки с картинками. Особенно она любит это делать долгими зимними вечерами, когда на улице темнеет рано и нельзя погулять подольше. Мы слишком мало уделяем ей внимания. Я теперь постоянно пишу, а у жены нет времени из-за домашних дел. Вот и сейчас жена взялась вязать дочери теплые носочки.

Я остаюсь на кухне один.

Журнальный столик из кухонного превращается в мой письменный рабочий стол. Я нагибаюсь над ним, чтобы окончательно отделаться от отчета и интервью. Я переношу на бумагу дежурные слова мэра и вспоминаю скучные сонные рожи собравшихся. Мне нет дела до этого отчета, и я не знаю, зачем он понадобился Семенычу. Дым от моей сигареты заполняет пространство кухни от потолка до пола. В форточку дым почти не выходит. Лампочку опоясывают сизые летучие волны, колышущиеся от малейшего дуновения. Курю я без всякого желания, без охоты, просто по привычке. С каждой затяжкой у меня спирает дыхание, не хватает воздуха, но я не тушу сигарету, а вновь и вновь затягиваюсь, строча сухие канцелярские слова. Когда-нибудь я обязательно брошу курить, обязательно брошу.

Кое-как покончив с отчетом, я берусь за интервью. Осталось уже немного. Делаю его слащавым, стараясь угодить требованиям шефа и не раздразнить директора. Мне становится противно от этого и я еще сильнее начинаю не любить свою работу. Мне хочется разорвать все и выбросить в мусорное ведро, но я должен к утру представить материал в секретариат. Я строчу, слушая как, забивая рокот холодильника, капает вода из-под крана в посуду, грудой сваленную в раковине. Все меня раздражает. Спина затекла оттого, что табурет, на котором я сижу, одной высоты с журнальным столиком. Я оставляю интервью и закуриваю еще одну сигарету, с удовольствием, и не без боли в спине, выпрямившись на табурете. Мой взгляд бесцельно блуждает по кухонной норе, в которую я забрался, скользит по кастрюлям, тарелкам, плите, холодильнику, молчаливому радио...

 

Выжатый лимон

 

На кухню заходит жена.

- Не помешаю? - спрашивает.

- Заходи.

- Можно покурить?

- Кури.

- Дочь уже спит. С книжкой уснула. Нагулялась.

Я дописываю заключительную часть интервью. Мне хочется спать, я сегодня устал. Еще больше мне хочется начать роман. Если бы можно было сейчас все бросить и писать его, я не чувствовал бы усталости, сон прошел бы в один момент. Во всяком случае, я так думаю и хочу этому верить. Я дописываю интервью почти до конца, но последнее предложение или два оставляю на утро. Нет больше сил. Забыть их я уже не смогу, а поработать над окончанием лучше с утра, на свежую голову. Концовка в журналистском материале играет важную роль. Лучше всего, когда в конце ставится проблемный вопрос или метафора. Это остается в памяти и заставляет задуматься.

Жена закуривает и меня тоже тянет курить. Еще одна сигарета. Смотрю, как жена моет посуду. Она кладет сигарету, вдетую в мундштук из бука, на кастрюлю, стоящую на плите, затем моет тарелку, потом снова берет сигарету, затягивается, пускает тоненькую струйку дыма, опять кладет сигарету на кастрюлю и принимается за очередную тарелку. Наконец она замечает, что я уже не пишу, а наблюдаю за ней. Она улыбается мне. Ее дежурная улыбка быстро пропадает и на лице устанавливается обыденная печать забот.

- Знаешь, - говорит она. - Зашла сегодня во время обеда в магазин. Там такие хорошие кофточки на меня продаются. Всего по девяносто рублей.

Я молчу.

- Потом они еще дороже будут. Там и на дочь есть сапожки зимние. Может, ты все же займешь денег до получки?

Я ждал этого предложения.

- Ладно, - говорю. - Постараюсь.

- Если сейчас не купить, через месяц они еще дороже будут и у нас все равно не будет денег. Лучше купить сразу.

- Подожди-ка, я ведь уже занял сегодня двести рублей, - вспоминаю я.

- Вот и хорошо, - говорит жена. - А то скоро холода, а дочери и одеть нечего. - Она наливает две чашки с "Народным" и садится за стол. - У нас еще за квартиру не уплачено с июля. Когда только все это кончится? Надоела нищета. Мне уже стыдно ходить в этих обносках. В магазины захожу - умереть хочется, бросить все, бежать из этого мира. Через пять лет мне уже будет тридцать, я буду уже старуха. А у меня еще ничего нет. Почему все так? - Она говорит тихо, обреченно.- Завтра снова на эту дурацкую работу. Не хочу.

Я молчу. Отхлебываю горячий напиток и молчу. Что тут скажешь? Мои утешения о том, что все когда-нибудь уладится, она уже слышала много раз с тех пор, как мы поженились и начали самостоятельную жизнь. Но ничего не уладилось, ничего не пришло, ничего не ожидается в ближайшем будущем. Я и сам устал обманываться ожиданиями. Все, чего мы добились, это однокомнатная коморка в старом доме на втором этаже. Да и то она досталась нам благодаря, как это ни странно звучит, войне. Афганской войне, без которой, возможно, мы до сих пор скитались бы по чужим углам и общежитиям. Война, оказывается, нужная для человечества вещь. Она помогает решить целый ряд неразрешимых проблем, рвущих на части большие и малые страны. Например, уменьшить безработицу, или этот пресловутый квартирный вопрос. В России он более неразрешим. Война не всем приносит горе. Вот почему происходят войны. Но главное, война напоминает человеку о том, что он человек, что он хрупок и одинок среди миллиардов таких же, как он сам.

Я не знаю, что ответить жене, потому что те же самые вопросы переполняют и мою голову. Я складываю черновики и убираю их в папку, чтобы завтра сдать в машбюро. Мне не хочется перечитывать их, не хочется исправлять ошибки, вносить редакции, не хочется больше вообще думать о конторе. Как жаль, что я уже успел сходить в отпуск. Отпуск, вот чего мне сейчас не хватает. Самое лучшее время года - это отпуск. И еще мне хочется спать. Я устал. Жена уходит из кухни и говорит:

- Я ложусь. Ты скоро?

- Да, - говорю. - Еще минут пять и все.

Ушла. У меня больше нет сил работать. Рука тянется за очередной сигаретой. "Куда?! Не брать!!!" Без толку, все равно берет сигарету и тащит мне в рот. Противно. Задыхаюсь. Прикуриваю. "Брось! Брось, сука!" Затягиваюсь совершенно разбитым. Надо бросить курить. Даже начать роман уже нет сил. Глаза слипаются, в голове туман. Если не высплюсь, то завтра из меня плохой работник. Ничего, ничего, думаю я, можно начать и завтра. Еще успею. Еще будут дни. В то же время я понимаю, что Завтра ничего не изменит, что утром я буду считать этот вечер, и вполне обоснованно, безвозвратно утерянным для романа. Я начинаю беспокоиться о том, что никогда не напишу свой роман, что у меня просто не хватит для этого времени, не хватит жизни. Ничего, ничего, снова успокаиваю я себя, еще есть время, хотя оно уже играет против меня. Дни проходят. Нет, нет, спать. Спать! "В этой действительности, летящей, как сон, жить в несчастье, делая только то, что неприятно, - глупо". Я глупец. Но как вырваться из этой глупости? "Вот день прошел, как дважды два - четыре..."

 

Спокойной ночи

 

Выключив свет, я на ощупь прохожу в комнату, подхожу к матрасу, нагибаюсь и различаю на нем в отблесках уличных огней свернувшуюся калачиком жену. Она лежит, словно сжавшийся от ужаса ребенок, словно зверек, уставший бороться с преследователями. Ей хочется укрыться от безумия и бесполезности жизни, уйти в сон и не возвращаться больше в реальность. Рядом на диване спокойно спит дочь, далеко закинув жаркие ручонки над головой. Для нее мир не так велик и бессмысленнен, не так мал и жалок. У нее свой мир и пусть он будет светел.

Я залезаю к жене под одеяло, целую ее в лоб и нежно обнимаю. Глаза мои тут же закрываются от усталости, уличные фонари исчезают во мраке моей ночи, продолжая оставаться вне ее. Боже, как хорошо. Как хорошо. Если бы не мысли, если бы не эти мысли.

- Леша, - шепчет вдруг жена еле слышно.

- Я думал, ты уже спишь, - отвечаю я, и снова целую ее в темноте.

- Я хочу тебя спросить, - шепчет она.

- О чем?

- Ты помнишь тот день на Заячьем лугу?

- Да, - отвечаю я шепотом и удивляюсь. Оказывается, она думает о том же самом. - Как ты вспомнила?

- Просто вспомнилось. Как было хорошо, правда?

- Да.

- Мы так больше туда и не собрались. - Она немного молчит, словно ждет, что я отвечу. Но я тоже молчу. - Ты еще любишь меня? - шепчет она.

- Конечно, - шепчу я в ответ и слегка прижимаю ее к себе.

Она кладет голову мне на плечо и тоже прижимается ко мне, словно ребенок. Больше мы не разговариваем. Нам хватает и того, что думаем мы об одном. Я глажу ее волнистые волосы, и жалость переполняет меня. Мне становится жаль ее. Как мог я загубить женщину?! Как мог я ввергнуть ее в эту нищету?! Как мог я не подарить ей весь мир?! Неужели я никогда не напишу свой роман? Никогда не смогу дать ей счастья? А она уже постарела. Мы оба стареем. Неужели и дочери мы не оставим ничего, как ничего не оставили нам наши родители? Ничего, кроме души. Впрочем, может, и это не мало. Вот если бы тело питалось тем же, чем и душа.

Прошел день. Он больше не повториться. Для чего все это? Он будет повторяться вновь и вновь, каждое утро, до бесконечности. Он будет всегда. Он вечен. Неужели никогда не наступит новый день, несущий радость и счастье, несущий надежду на исцеление?

Действительность переплетается с причудливостью бесплодного мира снов. Я засыпаю и перестаю ощущать приятную легкую тяжесть милой головки жены. Но до тех пор, пока мой мозг еще работает, пока еще мелькают мгновения здравого смысла, я думаю о нашей жизни, о нашей неприспособленности к ней. Я думаю, что завтра снова наступит утро и все начнется сначала. Я не хочу завтрашнего дня. Я боюсь его, пустого, бездонного. Лучше бы никогда не кончалось сегодня. Наверное, это самое худшее наказание, когда мы перестаем ждать завтрашнего дня, когда мы разочаровываемся в нем, начинаем его бояться. Это и есть круги ада. Это бесконечность. Это белка в колесе, которая не может вырваться за пределы одного единственного круга. А ведь за его пределами - целый мир. Неужели мы никогда не попадем в этот мир? Неужели та жизнь, которой мы желаем жить – неосуществимая мечта? Каждый день не приносит нам того, что мы от него ждем. И вчера было не тем, и сегодня - не то, и завтра... завтра...

 

O сень 1992 - весна 1994 г .