Михаил Герчик

Халява


Когда-то Н. С. Хрущев пообещал, что в 1980 году советский народ будет жить при коммунизме. После высочайше назначенной даты прошла почти четверть века, а мы как жили в заднице всего передового человечества, так и живем. Правда, в последнее десятилетие все больше молодых и не очень молодых людей изо всех сил оттуда выкарабкиваются, но нам, старикам-пенсионерам, уже ничего не светит: где жили, там и помрем.

И все-таки утверждаю со всей ответственностью: коммунизм в Советском Союзе был. Его построили для отдельно взятой группы высших наших сановников; именно на них, видимо, обкатывали модель, чтобы потом распространить ее на все население. Но из-за нехватки ресурсов обкатка эта затянулась вплоть до крушения коммунизма. Как общественного строя. а не как идеи; идеей и теперь с успехом пользуется кучка олигархов, сменивших прежнюю знать. Но не о них разговор, а о том, старом, добротном коммунизме, когда от тебя — по возможностям, а тебе — по потребностям, как говорится, от пуза. Именно в нем мне удалось прожить целую неделю, и оставила она, как говорит юморист Петросян, «незабываемые впечатления»

Осенью 1969 года в трех номерах журнала «Октябрь» был напечатан роман его главного редактора Всеволода Кочетова «Чего же ты хочешь?». Кочетов, «Октябрь» и большая группа сплотившихся вокруг журнала литераторов были непримиримыми противниками Твардовского и «Нового мира», полемика между ними часто напоминала не литературные споры, а кровопролитные сражения. Нет нужды рассказывать, какое направление поддерживали Кочетов и компания; в конечном итоге, при поддержке партии и правительства, они победили: Твардовского и всю редколлегию «Нового мира» «ушли». Но эта воистину пиррова победа случилась несколько позже, касаться ее нет надобности.

Жесткая полемика определила огромный интерес «широкой советской общественности» к новому роману Всеволода Анисимовича. Журналы с ним невозможно было купить в киосках, в библиотеках читатели записывались в очередь на полгода вперед.

Я был знаком с творчеством Кочетова по романам «Журбины», «Секретарь обкома», «Братья Ершовы» — в остроумной пародии Зиновия Паперного: «Братья Ежовы». Новое творение маститого литератора прочитал сразу по выходу журналов, и оно мне, впрочем, как и тысячам радикально настроенных интеллигентов, не желавших возвращения сталинщины, решительно не понравилось. Это была оголтелая защита того социализма со свиной харей, которому Твардовский со товарищи пытались придать хоть какие-то человеческие черты.

Вот аннотация, собственноручно написанная мною, одобренная автором и раскрывающая суть романа:

«Новый роман Всеволода Кочетова посвящен борьбе с тлетворным влиянием буржуазной пропаганды, с теми, кто под личиной туристов, всякого рода «исследователей» русской старины стремится привнести в наше общество чуждую ему идеологию, «навести мосты», «демонтировать», взорвать коммунизм изнутри. Писатель показывает, как в непрестанной и трудной битве идей советские люди дают решительный отпор всем, кто пытается посягнуть на завоевания Советской власти.».

При чем тут я, спросите вы? Погодите, узнаете.

Несмотря на воистину громовой успех у обывателей, московские издательства отнеслись к новому произведению одиозного писателя настороженно. Никто не хотел мараться — традиция, которая идет еще от Понтия Пилата. От Кочетова потребовали серьезной доработки романа. Он наотрез отказался.

Всеволод Анисимович был не только главным редактором «Октября», но и одним из секретарей Союза писателей СССР, а главное, то ли кандидатом в члены, то ли членом ревизионной комиссии ЦК КПСС — иначе говоря, даже не литературным генералом, а по крайней мере фельдмаршалом. И тут — такой афронт! Разъяренный, он отправился туда, где искали защиты все обиженные литераторы и по совместительству партийные функционеры, —в идеологический отдел ЦК КПСС. На мою беду, в это время там же находился секретарь ЦК КПБ по идеологии Кузьмин. Когда Кочетов пожаловался, что московские издательства зажимают истинно партийную книгу, которой предстоит взорвать и разнести в клочья антисоветчиков всех мастей как у нас, так и за рубежом, Кузьмин воскликнул:

— Да плюньте вы на них, Всеволод Анисимович. Мы издадим ваш замечательный роман в Белоруссии.

Он тут же связался по телефону с директором издательства «Беларусь» Матузовым и, как говорят бюрократы, вопрос был мгновенно решен.

Уже через полчаса Захар Петрович вызвал меня к себе.

— Будешь вести роман Кочетова «Чего же ты хочешь?». Вот телефон ответственного секретаря «Октября» Юрия Владимировича Идашкина, позвони ему и попроси немедленно выслать в Минск журналы для расклейки. Отредактируешь, согласуешь с автором поправки, если они будут, и — «молнией» в печать.

Видит Бог, как мне не хотелось делать эту работу! Я залепетал о том, что перегружен, что и без того у меня срывается график сдачи рукописей в набор, а на столе лежит груда нечитанных корректур, что у нас есть куда более свободные редактора, но директор оборвал меня на полуслове.

— Никому, кроме тебя, я эту работу доверить не могу. Оставь все и занимайся лишь ею. Это решение ЦК, понял?! Если мне придется искать другого редактора, тебе придется искать другую работу.

Вот так с нами тогда разговаривали: коротк o и ясно. Или — или... Все мы были винтиками в огромной идеологической машине, созданной для оболванивания людей, а кто же церемонится с винтиками?! Сломался, сорвалась резьба — ввинтили другой, и вся недолга: машина продолжает работать. Помните стихи Ярослава Смелякова:

Угрюмый вождь, вчерашний гений,

немногословен и устал,

тебя в одном из выступлений

обычным винтиком назвал.

................................................

В его державном представленьи

ты был действительно таким:

не чудом жизни, ни явленьем,

а только винтиком одним.

Что оставалось? Вылететь из издательства с «волчьим билетом»? Даже в заводскую многотиражку не возьмут. А я ведь больше ничего не умел: только писать и редактировать. Как жить?

Плетью обуха не перешибешь —я взял н o м e р телефон a и пошел звонить Юрию Идашкину (Люди из окружения Твардовского называли его «Иудушкин».). Он сказал, что немедленно вышлет шесть экземпляров журнала для расклейки, и попросил уведомить его, как только подготовка рукописи будет закончена.

С глубокой тоской я перечитывал этот роман, полный таких, например, перлов: «Для тебя существуют лишь Мандельштам, Цветаева, Пастернак, Бабель, — говорит одна из главных героинь Лера своему мужу, итальянцу, коммунисту-перерожденцу и антисоветчику Бенито Спада, — а я росла — даже и в руки не брала их книг. А когда взяла, они меня не тронули. Они из иного мира. На книгах совсем других писателей формировался мой мир.» Каких же? Оказывается, на книгах Фурманова, Островского, Фадеева... Увы, в ту пору я уже тоже считал, что Мандельштам, Цветаева, Пастернак и Бабель, а вовсе не Фурманов и Островский — это и есть настоящая литература, и в этом смысле позиция негодяя Спады была мне куда ближе, чем его убого правоверной жены. Я ставил птички на полях, возле неудачных, на мой взгляд, слов и выражений, лишних эпитетов, длиннот, каких-то мелких неточностей. Я понимал, что все это — латание презерватива черными нитками, что Кочетов никогда не согласится на кардинальные правки, затрагивающие философию, сюжет романа, взгляды его героев, а поэтому лучше всего было бы просто подмахнуть эту стряпню, не читая, коль уж выпала мне такая черная доля. Но проклятое чувство ответственности, уважения к своей профессии вынудило меня дочитать расклейку до конца. После этого я позвонил все тому же Юрию Идашкину и сказал, что хотел бы встретиться и побеседовать с автором — у меня есть кое-какие замечания по роману, хорошо бы их снять.

— Когда вы можете выехать в Москву? — спросил он.

— Завтра вечером.

— Очень хорошо. Как только возьмете билет, позвоните мне и назовите номер вагона, вас встретят.

Я получил командировку, деньги, взял билет, сообщил Идашкину номер вагона, бросил в свой потрепанный чемоданчик папки с расклейкой, пару свежих сорочек, электрическую бритву и зубную щетку и поехал в Москву.

Был январь семидесятого, морозы стояли лютые, пальтишко мое на «рыбьем» меху ледяной ветер продувал насквозь, ноги зябли в тонких туфлях; поездка не сулила ничего хорошего. Что я еду не в столицу нашей Родины, где было еще холоднее, чем в Минске, а прямиком в коммунизм, я даже предположить не мог.

Едва я рано утром вышел из вагона на Белорусском вокзале, ко мне подошел молодой человек в ратиновом пальто и пыжиковой шапке, окинул цепким взглядом мою унылую фигуру и спросил:

— Михаил Наумович Герчик?

— Он самый.

— Здравствуйте. Прошу в машину.

Он чуть ни насильно взял мой чемоданчик, и я оглянуться не успел, как очутился в теплом и просторном салоне «чайки», на роскошном кожаном сидении — сроду в таких не ездил, у нас их на весь Минск было, кажется, штуки две, для самого высокого начальства. Молодой человек сел за руль.

— Сейчас я вас отвезу в гостиницу, — сказал он. — Умоетесь, приведете себя в порядок, и поедем в Переделкино, на дачу к Всеволоду Анисимовичу; вас ждут к завтраку.

И побежали за окнами черной «чайки» уже оживленные московские улицы.

Машина остановилась у гостиницы «Мир» — я о такой не слышал, хотя бывал в Москве не раз. Она примыкала к высотному зданию СЭВа на проспекте Калинина, похожему на развернутую книгу, и предназначалась исключительно для иностранцев, в этот СЭВ приезжающих. Шофер вновь подхватил мой чемоданчик, и мы прошли мимо бородатого швейцара в роскошной ливрее в вестибюль. Конечно же, он разглядел, из какой машины мы вышли, и поэтому не только услужливо распахнул перед нами тяжеленную, отделанную блестящей медью дверь, но и вскинул в знак приветствия руку к козырьку форменной фуражки. А что?! Вот так и начинается стезя, ведущая в коммунизм.

В огромном вестибюле, ярко освещенном хрустальными люстрами и уставленном пальмами в кадках, среди которых виднелись кожаные кресла, диваны и инкрустированные столики, было пустынно и тихо. У стойки администратора стояло два человека, я пристроился третьим.

Как я понял из коротких фраз, которыми обменивались приезжие с администраторшей — пышной крашеной блондинкой с пальцами, унизанными золотыми кольцами, они были румынами, вполне сносно говорившими по-русски. Приехали в СЭВ по делам на три дня. Когда я увидел, какую сумму они выложили за трехдневное проживание, мне стало дурно. Всех моих командировочных вместе с деньгами на обратный билет и на сувениры для домашних хватило бы, чтобы прожить в этой гостинице минут тридцать-сорок, не более. Куда он меня привез, этот остолоп? Оставалась одна надежда: наплевать на стыд и попросить раскладушку где-нибудь в каморке под лестницей, где хранятся швабры и ведра — должна же у них быть такая каморка! Продержусь денек, а завтра вечером уеду к чертям, только и того.

Готовый провалиться сквозь землю, я взял анкету, быстренько заполнил ее, подал администраторше и полез в карман за деньгами.

— Не беспокойтесь, пожалуйста, — ласково сказала она, заметив мое судорожное движение, — ваш номер оплачен на неделю вперед. Вот ключ, дежурная вас проведет.

Шофер отдал девушке в строгом синем костюме мой чемоданчик.

— Постарайтесь не задерживаться, Михаил Наумович, нас ждут, — напомнил он.

— Пять минут, — ответил я, вознесенный халявой на небеса.

Это был номер-люкс, я еще не только никогда в таких не жил, но и на картинках не видел. Три комнаты — кабинет с похожим на царский трон креслом и письменным столом на львиных лапах; спальня с огромной, как поле под Прохоровкой, на котором происходило знаменитое танковое сражение, кроватью; приемная с холодильником и сверкающим разноцветными бутылками, рюмками и бокалами баром, ковры, ослепительно белая ванна. Во всем этом великолепии я почувствовал себя окурком на блестящем паркетном полу — Господи, Боже мой, Миша, и куда же тебя занесло!

Я сунул в угол свой чемоданчик, умылся, побрился, сменил рубашку и вышел —чтобы вернуться в этот роскошный номер через семь дней, перед отъездом на вокзал. Целую неделю он простоял пустой, если не считать моего обшарпанного чемоданчика, Я даже подумать боялся, в какую сумму влетела оплата этой пустоты журналу «Октябрь». Впрочем, при коммунизме денег не считают, не правда ли?

Всеволод Анисимович и его жена Вера Алексеевна занимали в Переделкино небольшую — комнат на пять-шесть дачу с мезонином. Красивый деревянный дом окружали высокие сосны в снежных шапках, от калитки к нему вела расчищенная асфальтовая дорожка. Мы зашли. Шофер представил меня хозяевам и исчез.

Кочетову в ту пору было 58 лет. Высокий, худощавый, с уже поредевшими темно-русыми волосами и глубокими залысинами, с крупными чертами лица и слегка оттопыренными ушами, он производил впечатление барина, хорошо знавшего себе цену.

— А мы уже заждались, — сказал он, пожимая мне руку. — Раздевайтесь и прошу к столу. Небось проголодались с дороги.

Вслед за ним я прошел в столовую. Через всю большую комнату тянулся длинный стол, обставленный стульями, за ним могло свободно уместиться человек двадцать. Накрыто было в торце у стены. Хозяин сел в центре, меня усадили по правую руку, Вера Алексеевна, симпатичная моложавая женщина, железной рукой руководившая журналом, пока муж писал свои романы, села по левую.

Господи, Боже мой, и чего там только не было, на этом столе! Икра черная и красная в хрустальных вазочках, осетрина и буженина, ветчина и охотничьи колбаски, украшенные зелеными листиками салата, свежие краснобокие помидоры и пупырчатые огурцы (это в середине января!), апельсины и тяжелые гроздья янтарного винограда...

Всеволод Анисимович подтолкнул ко мне тележку на колесиках, уставленную бутылками.

— Наливайте и пейте, что угодно. Простите, компании составить не могу, по утрам работаю.

— Спасибо, — ответил я. — Я тоже по утрам не пью. Да и вечером не особенно...

— Тогда милости просим. Мы с Верой Алексеевной завтракаем по-английски, овсянкой. Ну, а вы...

А я чувствовал себя словно на ледяном ветру. Я вспомнил, как все тот же чертов Спада выговаривал Лере, что ее родители-врачи так и не стали настоящими интеллигентами: не научились пользоваться ножом и вилкой. Уж не собрались ли Кочетовы и меня проверить на вшивость?! Передо мной на белой до синевы скатерти справа от тарелки лежали три ножа, слева три вилки — мал мала меньше, а впереди три разнокалиберных бокала; в блюдах с деликатесами виднелись где вилка, где ложка, где что-то вроде плоских щипчиков — как и в какой последовательности управляться со всем этим я не знал. Я надеялся, что смогу подсмотреть, как это делают мои хозяева, и повторять все за ними, чтобы не попасть впросак, но, похоже, их эта царская жратва не вдохновляла. Представив, как помидор соскользнет у меня с вилки и покатится по столу, сметая с него хрустальные бокалы, или кусок осетрины шмякнется на скатерть, я, сглотнув слюну, пробормотал:

— Знаете, пожалуй, я бы тоже съел овсянки.

— Разумно, — заметила Вера Алексеевна. — Надо беречь здоровье смолоду.

Через мгновение девица в кокетливом переднике с оборочками поставила передо мной тарелку, по дну которой расплылось несколько ложек жиденькой кашки. Я извлек из серебряного кольца накрахмаленную салфетку, расстелил ее на коленях, и мы приступили к трапезе.

За завтраком Всеволод Анисимович расспрашивал меня о Минске, об издательстве. Доев свою кашу и выпив чашку чая, он встал.

— Ну, я пойду к себе поработаю. А вы можете погулять по нашему поселку. Если повезет, встретите известнейших наших писателей. Загляните в библиотеку, которую Корней Иванович Чуковский подарил детям. Думаю, вам это будет интересно. После обеда займемся моим романом.

Вера Алексеевна показала мне мою комнату. Я оделся и, голодный, как собака, но, как говорят японцы, не потеряв лица, вышел на улицу. Ноги сами понесли меня через весь поселок на станцию. Там я купил у бабы в грязном замусоленном халате полдесятка горячих пирожков с ливером, которые мы во студенчестве называли «собачья радость», и слопал их с такой скоростью, что у продавщицы челюсть отвисла от изумления. А перед моими глазами стоял стол, уставленный яствами, к которым я даже не прикоснулся. «У советских собственная гордость, на буржуев смотрим свысока!». Ну каков идиот!

На обед к Кочетовым приехали Софронов, Сартаков, Марков, Грибачев, Алексеев и другие «романтики с большой дороги». В компании людей, известных мне в основном по их творчеству, не очень, кстати, мною любимому, я все-таки почувствовал себя гораздо раскованнее, вольготней, тем более что они не обращали на меня никакого внимания, занятые обсуждением своих дел, и спокойно налег на икру, копченого лосося и грузинское вино «Киндзмараули» — черта с два я больше побегу на станцию за «собачьей радостью»! В конце концов я знал, что рыбу нужно есть одной вилкой, а мясо другой, что за столом не следует чавкать и класть на него локти — да подите вы с вашими буржуйскими манерами к Богу в рай. Тем более что автор выступал яростным защитником рабочего класса и клеймил интеллигенцию — обладательницу этих самых манер, которая только и думала о том, как бы продать какому-нибудь недобитому фашисту Клаубергу родину. А как и чем живет настоящий рабочий класс, что ест и пьет, я знал не хуже его.

После обеда гости разъехались. Я принес папки с расклейкой романа, и мы с Всеволодом Анисимовичем прошли в его кабинет. Стены в большой комнате от пола до потолка были заставлены книжными полками, один стеллаж был забит книгами самого автора, изданными в разных странах. Всеволод Анисимович с особым удовольствием показал мне «Журбиных», переведенных на китайский язык.

На подоконниках двух больших окон стояли птичьи кормушки. Там кормились, возились, щебетали, попискивали десятки воробьев, синиц, красногрудых снегирей, свиристелей, голубей... Вдруг они шумно взлетели на соседние запорошенные снегом деревья — это сторож дачи Кочетовых пришел по протоптанной вокруг дома тропинке подсыпать в кормушки льняного и конопляного семени, проса, хлебных крошек, кусочков несоленого сала. Едва он ушел, птицы снова с писком и щебетом сгрудились в глубоких корытцах. Казалось, что они влетели в кабинет, что стекла, отделявшие их от нас, растаяли, исчезли.

— Это вы здорово придумали, — с восхищением сказал я, подойдя к окну.

Мы тоже глубокой осенью подкармливали на даче птиц, но устроить кормушки на подоконниках мне как-то не приходило в голову. Да и зачем? Ведь все равно зимой в наших домишках жить было невозможно. Птицы в морозы и глубокие снега гибли от бескормицы, улетали поближе к человеческому жилью. «Все-таки есть в нем, наверное, что-то человеческое, в этом жестком и властном вельможе с холодными серыми глазами», — подумал я.

— Да, мне тоже нравится, — ответил он. — Ну-с, приступим.

Я развязал завязки первой папки и сказал:

— Всеволод Анисимович, давайте договоримся: если какие-то мои замечания вы найдете интересными, приемлемыми, мы их обсудим, если нет — я уберу резинкой свои пометки, и все дела. В конце концов вы имеете полное право говорить с читателем так, как считаете нужным. Моя роль, как я ее понимаю, в большей степени техническая: подготовить рукопись к печати, проследить, чтобы в ней не было грубых опечаток и неточностей.

Он внимательно посмотрел на меня.

— А знаете, Михаил Наумович, кажется, мы с вами сработаемся.

Мы действительно сработались. Он достаточно спокойно относился к моим замечаниям, связанным с языком и стилем романа, с повторами, длиннотами; мы вместе искали другие, более точные слова, вносили поправки, что-то он сокращал. Там, где речь шла о политических тирадах, произносимых героями, был тверд, как скала. У меня сложилось убеждение, что он фанатически верит, что нашу идеологию надо тщательно оберегать от тлетворного (а какого же еще!) влияния запада, который только и думает, как бы ее подорвать, «демонтировать», что принцип партийности литературы свят и незыблем.... Вот как главный герой романа писатель Булатов (фамилия-то какая, представляете!) говорит о своих литературных противниках: «Великолепная пятерка» (прямой намек на редколлегию «Нового мира») рубила направо и налево всю ту советскую литературу, которая открыто и честно служила делу народа, партии, делу рабочих и крестьян, — литературу социалистического реализма. Методы ее «работы» удивительно совпадали и по форме, и по существу с теми методами, которыми в борьбе против советской литературы пользовались буржуазные зарубежные поносители...» Объяснять маститому писателю, что это строки не из романа, а скорее из доноса «по инстанциям», было бессмысленно; смысл имели не слова, а то, что за ними стояло: «новомирская» свора атакует не только истинно партийную литературу, но и сами устои социализма в нашей стране, и подлежит уничтожению.

Конечно, я взялся за эту работу по принуждению, хотя понимаю, что люди более мужественные и принципиальные, решительно отказались бы от подобной чести. А ведь они уже имелись, такие люди, кто шел за свои убеждения в тюрьмы и лагеря, а не только лишались работы, мы знали их по именам, в душе мы восхищались ими. Но восхищаться со стороны куда легче, чем решиться самому шагнуть в бездну. Увы, как ни горько в этом признаваться, конформизма, стремления как-то приспособиться к существующему строю, выжить во мне было куда больше, чем гражданского мужества.

За свою трусость я заплатил очень дорогую цену: никогда еще не чувствовал себя таким униженным и бессильным, как редактируя эту книгу.

За два дня мы перелистали роман, сняли все возможные вопросы, и я засобирался домой.

— А куда вам спешить? — сказал Кочетов. — Посмотрите Москву, походите по театрам, по музеям. Командировка ведь у вас на неделю, не так ли? Машина в вашем распоряжении, пригласительные билеты мне присылают на все спектакли и концерты, вон они сложены в конвертах на столике. Выберите, что вас интересует, поживите в свое удовольствие. Билет на поезд в свое время вам закажут, не беспокойтесь.

— Спасибо, Всеволод Анисимович, с удовольствием воспользуюсь вашей добротой. Но если позволите, я хотел бы вам задать один вопрос. Боюсь, он вам не понравится... ну, что ж, можете не отвечать.

Он откинулся в своем кресле, прищурился.

— Спрашивайте.

— Вот вы в этом романе, да и во всех своих книгах яростно боретесь с врагами социализма, защищаете интересы рабочих и крестьян, беспощадно корчуете буржуазные замашки у части нашей молодежи. Как совместить вашу принципиальную позицию со всей этой роскошью: дачей, машиной, прислугой, со всем, что вас окружает?

Он пожевал тонкими губами и ответил, опершись о край стола и подавшись вперед, ко мне:

— Видите ли, Михаил Наумович, мои книги приносят государству больше прибыли, чем крупный завод или целый сельскохозяйственный район. К тому же я занимаюсь большой и ответственной партийной работой. Поэтому совершенно нормально, что государство, окружает меня и таких, как я, особой заботой и вниманием. Чтобы я мог отдавать все силы не поискам куска хлеба, а борьбе за торжество нашего дела. Да и какая у нас прислуга — два-три человека. Мы с Верой Алексеевной уже не молоды, без посторонней помощи нам не управиться. Вон у Симонова на даче прислуга свою профсоюзную организацию создала. — Всеволод Анисимович усмехнулся, и снова лицо его стало каменным. — Придет время... а я уверен, оно обязательно придет, и в таком же достатке будут жить все советские люди.

«Жди, срака Петра, будешь сыр ести», — вспомнил я мудрую белорусскую поговорку и вымученно улыбнулся:

— Ну что ж, подождем. Нам не привыкать.

Неделя пролетела, как во сне. Уже, правда, не на «чайке», а на черной «волге» я раскатывал по Москве, и шофер Кочетова Максим показывал мне ее достопримечательности. Мы вместе — не мерзнуть же ему в машине — побывали в Большом театре и МХАТе, в театре на Таганке, в Третьяковской галерее. Три раза в день кухарка Кочетовых закармливала меня всякой вкуснятиной, которую мы в Минске и в глаза не видели...

...Тридцать лет спустя выяснилось: для того чтобы есть в январе виноград, апельсины, свежие помидоры, ананасы и все такое прочее, чем меня потчевали у живого, а ныне прочно забытого классика, вовсе не нужно ожидать прихода коммунизма. Наоборот, едва издав первый писк, нарождающийся капитализм завалил наши рынки и магазины всем, что когда-то можно было раздобыть только в закрытых распределителях ЦК. Вон моя жена пошла на соседний рынок и без никакой очереди купила к новому году несколько израильских помидоров и испанских огурчиков, пучок голландского салата и пучок выращенного в минских теплицах зеленого лука. И еще два банана из Гондураса, и несколько марокканских апельсинов. На цейлонский ананас, правда, денег не хватило, наша грошовая пенсия на такие деликатесы не расчитана, не знаю, как она наскребла даже на то, что купила, но и без ананаса на праздничном столе у нас будет представлено то, о чем мы, не приписанные к цековским кормушкам, в не столь отдаленные времена и думать не могли.

В начале февраля 1970 года я подписал роман «Чего же ты хочешь?» в набор, и вскоре он вышел. Правда, в последний момент наше начальство струсило — очень уж отрицательно отнеслась интеллигенция к журнальной публикации, и вместо двухсоттысячного тиража было напечатано всего шестьдесят пять тысяч — мизер для огромной страны. По-моему, больше ни одно издательство его не переиздало. Зато вскоре появилась и в рукописях разлетелась по городам и весям ядовитая пародия Зиновия Паперного, которая называлась «Чего же ты хохочешь?». Честно говоря, она понравилась мне куда больше романа.

Никак того не желая и не ожидая, я получил и свои «тридцать сребренников» за то, что подписал романа Кочетова в свет: в одном из номеров журнала «Октябрь» была опубликована хвалебная рецензия на мой роман «...Отдаешь навсегда». В белорусской печати («Л ІМ», «Знамя юности») уже были напечатаны хорошие отзывы о моей новой работе, в центральной о ней еще почти не упоминалось (кроме сообщения об итогах всесоюзного литературного конкурса, на котором роман был отмечен премией им. Н. Островского). Мне бы радоваться, однако, радости рецензия не принесла, несмотря на всю обстоятельность, солидность — чуть ни полдесятка журнальных страниц, и доброжелательность. Ее автором был Юрий Идашкин — правая рука Кочетова, фигура, как я уже говорил, вполне одиозная в литературных кругах; своими похвалами он не только оттолкнул от меня и моего романа людей, чьим мнением я действительно дорожил, но и автоматически причислял меня к литературному лагерю, принадлежать к которому я не хотел ни за какие коврижки. Не дождавшись благодарственного письма, Юрий Владимирович ужасно на меня обиделся, о чем не преминул сказать, когда мы случайно встретились в Минске.

Работая над этими записками, я достал с полки злополучную книгу Кочетова и попытался перечитать, чтобы восстановить в памяти то, что думал о ней много лет назад. Ничего не вышло; уже через двадцать минут от скуки у меня стало сводить челюсти. Книга безнадежно умерла, как умерло все, что она отстаивала и защищала; художественная плоть романа рыхла, язык сух и беден, образы одномерны и ходульны — не живые люди со своими страстями и переживаниями, а типичные рупоры авторских идей. Уж лучше перечитаю того же Бабеля или Пастернака.

Через несколько лет после всех этих событий, я получил телеграмму: умер Кочетов, приезжайте. У него была саркома, когда болеутоляющие перестали действовать, он застрелился. Мужественный поступок Всеволода Анисимовича примирил с ним даже недавних врагов — смерть примиряет всех. В Центральном Доме литераторов, где проходила гражданская панихида, было не протолкнуться. Наверное, чем-то я все-таки понравился ему и его вдове —наивностью, провинциальным бесстрашием, с которым задавал неприятные вопросы, скромностью или еще чем-то — не знаю, но проводить его в последний путь меня вызвали. И на поминках, неожиданно для себя, я узнал, как много он помогал десяткам писателей, даже чуждых ему по духу: устраивал в кремлевскую больницу, доставал дефицитные лекарства, ссужал деньгами, хлопотал о персональных пенсиях, выбивал квартиры... Конечно, не так уж это и сложно было для него при его должности, но мы ведь знаем, что многие литературные генералы того времени и пальцем не пошевелили для своих менее удачливых собратьев по цеху.

Человек всегда сложнее, чем мы о нем думаем.

И еще библейское: «Не судите, да не судимы будете».

А коммунизм в Советском Союзе был, и я прожил в нем семь незабываемых дней. Только теперь это называется иначе — халява.