Руслит

 

Михаил Герчик

Дядя Ваня


В 1970 году в Москве, в издательстве «Молодая гвардия» вышел мой роман «...Отдаешь навсегда». Очевидно, история молодого человека, жестоко искалеченного даже не войной, а ее эхом — он наступил на мину, ржавевшую в лесу, где некогда шли бои, тронула сердца читателей, потому что вскоре посыпались письма. Сотни, тысячи писем — ни одна моя книга, кроме, может быть, повести «Ветер рвет паутину», не вызывала такой огромной почты. Инвалиды, люди отчаявшиеся, обездоленные, писали о том, что Саша Левашов своим несгибаемым мужеством и волей к жизни помогает им выстоять, справиться со своими бедами. Больше всех было писем из Бобруйска и от бобруйчан, рассыпанных по всей стране. Хотя я прямо не назвал город, по описанию улиц, школы за железнодорожным переездом, мармеладной фабрики, песчаного пляжа на берегу Березины и другим каким-то приметам они безошибочно определяли, где происходит действие книги.

Однажды, разбирая очередную груду писем, — а я старался ответить на каждое, я выудил из конверта листок, вырванный из школьной тетради в клеточку и коряво исписанный химическим карандашом. Прочел, и у меня обмерло сердце, хотя прибыло письмо не из моего родного города, а из неведомого мне Краснодара. Оказалось, что это весточка из далекого прошлого. Она жестоко вырвала мня из моего уютного мирка и опрокинула назад, в детство, которое, казалось, уже стало забываться за дымкой лет, восстановив прервавшуюся связь времен.

«Миша, — говорилось в письме, — если ты сын Рахили и Нёмы из Бобруйска, то ты должен вспомнить меня. Я Иван Филимонович Сороколит, дядя Ваня, как ты меня называл, когда жил в Осиповичах у бабушки, муж тети Розы, сестры твоей матери. Когда освободили Белоруссию, я написал с фронта десяток писем в Осиповичи и Бобруйск, чтобы узнать, что с моей семьей. Одно такое письмо дошло до твоей мамы, когда вы вернулись из эвакуации. Она написала мне, что моя дорогая Розочка и наши дочери Лариса и маленькая Ирочка погибли в осиповичском гетто от рук фашистских палачей. Погоревав, я решил в Белоруссию не возвращаться — никто меня там больше не ждал. Демобилизовавшись по ранению, уехал на родину, в станицу под Краснодаром. Через несколько лет женился, у меня уже взрослые сын и дочь. Прошло почти тридцать лет, а воспоминания о прошлой нашей жизни не дают мне покоя. Я очень хотел бы побывать там, где похоронены в сырой земле моя молодость и моя первая любовь, встретиться с вами, поговорить...»

Господи, Боже мой, дядя Ваня!.. Я словно наяву увидел перед собой статного лейтенанта с двумя малиновыми кубарями в петлицах, туго перепоясанного широким ремнем с портупеей, с командирской планшеткой и пистолетом в кобуре на боку, в фуражке со звездочкой, из-под которой выбивался кучерявый льняной чуб, и веселыми голубыми глазами, и меня обдало жаром, как из раскаленной печи.

Есть ли что-нибудь на свете проще и легче путешествия в собственное детство? Не надо ни самолетов, ни поездов, ни машин... Затаись где-нибудь в уголке от шума и гама повседневности, закрой глаза, охвати руками голову, и таинственная сила, которую люди называют памятью, перенесет тебя в глубины твоей собственной жизни, в то удивительное время, когда все было иным, не таким, как сегодня: горячее припекало солнце, звонче пели птицы, красивее цвели сады. Кажется, как просто вернуться туда, на росистые тропинки детства, снова ощутить себя беззаботным мальчишкой, полным восторга и радости перед таинством и красотой жизни, окунуться в безбрежное море еще неопределенных надежд и ожиданий, светлых и легких, словно облака в летнем небе над твоей головой, еще не омраченных горечью потерь и разочарований. Кажется, увы, только кажется. Почему-то мне совсем не легко и не просто воротиться назад, никак не могу преодолеть в себе тревожного ощущения, что дорога в мое детство пролегла через заминированное поле, и в любое мгновение затаившаяся в прошлом мина может взорваться и разнести меня в клочья.

Мои родители жили в Бобруйске, работали, строили дом, вернее, пристраивали трехстен к дедушкиному (по отцу) дому, жилось им трудно, и они сплавили меня к бабушке. Тем более что у мамы хватало хлопот с моим младшим братом Ефимом. Там, в Осиповичах, и прошло мое детство.

Дед и бабка жили возле городской больницы на улице Коммунистической в большом деревянном доме с садом и огородом, с целым полчищем кур, за которыми я должен был присматривать, и вредной бодливой козой, которую я ненавидел. Дед, Самуил Аронович Букенгольц, был потомственным столяром-краснодеревщиком. У него были большие крепкие руки с толстыми обломанными ногтями, привычные к рубанку, ножовке, стамеске, и иссеченное глубокими морщинами лицо и затылок. От деда всегда вкусно пахло стружкой, смолой-живицей и мебельным лаком. Член партии, году в сороковом он был назначен начальником мебельного цеха, а затем и директором лесопильного комбината, бабушка занималась хозяйством. У них было три дочери: мама, тетя Роза и тетя Маруся, и сын Арон — Орик, как все его называли. К той поре, когда я стал что-то соображать, кроме мамы с отцом, в Бобруйске уже обосновалась и тетя Маруся с мужем Иосифом Иосифовичем Шварцем, летчиком, капитаном, командиром эскадрильи истребителей, базировавшихся на бобруйском аэродроме. Мы с еще холостым Ориком, тетей Розой, дядей Ваней и Ларисой — она была года на два младше меня, жили все вместе, одной семьей.

Дядя Ваня обожал рассказывать гостям историю своего жениховства. А поскольку всякого рода гости у нас не переводились — дом был хлебосольным и открытым, то я хорошо запомнил ее. Надо сказать, что тетя Роза из всех трех сестер была самая красивая. Высокая, стройная, с горделиво просаженной головой, как короной увенчанной черной толстой косой, с нежным овалом смуглого лица и огромными черными глазами с опахалами густых длинных ресниц, она пленила бравого лейтенанта, случайно встретившись с ним в клубе на танцах. Тетя Роза пришла туда со своим женихом Изей, другом Орика — болезненным и застенчивым молодым человеком, огненно-рыжим и лохматым, с худым длинноносым лицом, усыпанным веснушками, как грачиное яйцо; они оба работали киномеханиками в единственном городском кинотеатре, Ну кто он был такой, Изя Френкель, по сравнению с пылким ослепительным лейтенантом, на котором, как влитая, сидела военная форма, — штафирка, гадкий утенок! Да и действовал тот с таким кавалерийским напором, что робкий местечковый паренек, видимо, просто стушевался. За весь вечер ему ни разу не удалось потанцевать со своей нареченной: Едва начинала звучать музыка, дядя Ваня подхватывал ее, не обращая никакого внимания на жениха, и, несмотря на робкое сопротивление, — очевидно, тете все-таки было неловко перед Изей, который и привел ее сюда, на свою голову,— увлекал в круг. Она любила танцевать, а бедный Изя вечно оттаптывал ей ноги. Лейтенант же танцор был отменный, он носился с тетей Розой по залу, выделывая такие коленца, что все просто ахали и охали от восхищения. Но, скорее всего, дело было не в этом, а в том, что она тоже сразу и безоглядно влюбилась в него. Бывает же такая штука — любовь с первого взгляда, уж я-то это точно знаю.

Кавалеры проводили ее домой — Изя уныло плелся сзади, слушая, как соперник осыпает девушку комплиментами, а когда за ней закрылась дверь, дядя Ваня сказал ему, что никакой свадьбы у того не будет, что он скорее застрелит его и сам застрелится, чем уступит девушку. Чтобы доказать серьезность своих намерений, он достал из кобуры пистолет и бабахнул в звездное весеннее небо. Видимо, дикая выходка эта произвела на Изю сильное впечатление. Но еще сильнее подействовало, что он заметил, какими восторженными глазами глядит на чернобрового лейтенанта Розочка, — никогда она так на него не глядела. Он не был трусом, но понял, что в этой ситуации бороться бессмысленно и, втянув голову в узкие плечи, побрел домой. Справедливости ради следует сказать, что Изя быстро утешился, женившись на Лизе Каплан, Розиной подружке, и сохранил с бывшей невестой и ее семьей самые добрые отношения, которые оборвала очередь из немецкого пулемета 23 февраля 1942 года. Глинистый овраг навеки соединил его, и Розу, и Лизу, и их маленьких детей, и многих других людей, виноватых только в том, что они родились евреями.

С того вечера Роза и дядя Ваня начали встречаться. Разумеется, тайком от родителей — тетя прекрасно понимала, какую бурю известие о ее новой любви вызовет в семье. Так оно и случилось. Вскоре, возвратившись с очередных учений, дядя Ваня заявился к нам домой в сопровождении командира полка, которого уговорил быть его сватом. Пока молодой щеголеватый полковник на все лады расхваливал своего лейтенанта, говорил его мужестве, трезвости, деловой хватке, о том, что надо преодолевать национальные предрассудки, что в Советском Союзе все народы — братья, а молодые любят друг друга и не надо становиться у них на пути, дед и бабушка, как говорится, тихонько сходили с ума. Дед как правоверный коммунист и сам любил поточить лясы об интернационализме и прочих высоких материях, но чтобы выдать любимую дочь, свою кровиночку «фар а гой, фар а шкоцым», за чужака без рода и племени — так далеко его интернационализм не распространялся. Что уж говорить о бабке, которую вообще пришлось отливать водой — ее просто потрясло это сватовство. Рыжий и конопатый доходяга Изя был куда ближе и дороже их еврейским сердцам, чем этот голубоглазый красавец, свалившийся на них черт знает откуда, чтобы погубить ненаглядную Розочку.

Могу лишь представить, как они отговаривали дочку от этого брака, какими только последствиями не пугали ее, — примерно теми же словами с тем же, кстати, эффектом много-много лет спустя, рыдая, моя мать уговаривала меня одуматься, не совать голову в петлю, когда я сказал, что женюсь на своей соученице по минскому педучилищу Людмиле Раковской. Ни в случае с тетей Розой, ни со мной все разговоры-уговоры, как вы понимаете, не стоили ломаного гроша — любовь зла, полюбишь и козла.

Свадьбы мамы и тети Маруси, как мне рассказывали много лет спустя, тоже прошли далеко не по всем по еврейским обрядам и обычаям — и дед, о чем я уже упоминал, и мой отец, и дядя Иосиф были коммунистами и воинственными безбожниками, истинно еврейскими у них были только физиономии, фамилии и имена. По сути своей они были совками — новым продуктом, сформированным к тому времени советской властью. Но все-таки великий клич Маугли: «Мы с тобой одной крови, ты и я!» — не могла отменить даже их большевистская одержимость. Гуляли с размахом, шумно, весело и обильно, но без раввина и прочих религиозных причиндалов. Свадьба тети Розы была тоже шумной и веселой: наш дом заполнила целая толпа молодых командиров — сослуживцев дяди Вани и Розиных подружек — евреек, белорусок, русских. Соседи же и приятели деда и бабушки, пожилые религиозные евреи, на эту свадьбу демонстративно не пришли: смешанные браки в еврейской среде осуждались безмолвно, но безоговорочно. Наверное, поэтому свадьба тети Розы, несмотря на внешнюю пышность, казалась какой-то сиротской, не настоящей — общая радость, общее веселье на родителей невесты не распространялись. Они тихонько сидели в уголке, словно на поминках, и бабушка поминутно подносила к глазам насквозь мокрый носовой платок. Ну, а когда жених, выпив рюмку-другую, стал лихо, с разбойничьим посвистом отплясывать «яблочко», у бабушки сделалась истерика, и ее увели в другую комнату отпаивать валерьянкой.

Однако, несмотря на все неурядицы, зажили молодые счастливо, душа в душу, всем на зависть. Дядя Ваня уже через полгода отчаянно лопотал «аф идиш», обожал бабушкину стряпню — все эти «рыбу-фиш», цимес с черносливом, кисло-сладкое мясо, фаршмак из селедки, галки из мацы и «гифилтэ» гусиную шейку; не мог надышаться на свою красавицу жену; аккуратно приносил домой зарплату, а она у лейтенанта по тем временам была вполне приличной; не пил, не курил, не сквернословил; когда родилась Лорочка, вскакивал к ней по ночам, чтобы тетя Роза могла поспать; со всеми был приветлив и добр; и постепенно сердца у дедушки и бабушки стали оттаивать. Дядю Ваню признали своим.

Не так много у него было свободного времени, военные усиленно готовились к войне, и дядя Ваня не появлялся дома неделями. Приходил, валясь с ног от усталости, загорелый, обветренный, пропахший порохом, дымом костров, соленым потом марш-бросков. Когда выдавался свободный часок, он любил возиться с детьми — со мной, с подраставшей Ларисой, с моими друзьями — соседскими мальчишками: мастерил для нас самокаты, деревянные наганы и сабли, дарил красные звездочки, пилотки, которые сползали нам на уши, рассказывал про бои в Испании, хотя сам участия в них не принимал, о чем ужасно жалел. Зато финской войны хлебнул вдосталь. Вернулся оттуда весь какой-то почерневший, насквозь промороженный, с орденом Красной Звезды, медалью «За отвагу» и третьим кубиком в петлицах. И увез тетю Розу с Ларисой в Грузию, в Кутаиси, к новому месту службы. Там бы, может, она и пережила военное лихолетье, немцы до Кутаиси не дошли, и после войны встретилась бы со своим любимым, который уцелел, выжил, хотя был на фронте, под огнем едва не с первых дней, закончив войну полковником, и жила бы с ним долго и счастливо, но не зря ведь говорят, что судьбу и на кривой козе не объедешь. А был в книге ее судьбы записан не тыловой Кутаиси с его зелеными платанами и вьющимися вдоль стен домов виноградными лозами, а осиповичское гетто и тот самый овраг, и когда я сейчас, шесть десятков лет спустя, думаю об этом, у меня сердце сжимается от пронзительной боли, а на глазах закипают бессильные слезы.

Тетя Роза забеременела вторым ребенком. Узнав об этом, бабушка тут же принялась бомбардировать ее письмами — по два-три в неделю. Содержанием эти письма не отличались друг от друга: ну как ты будешь рожать в чужом городе, где у тебя еще нет ни близких подруг, ни друзей, при муже, который день и ночь пропадает в казарме и на ученьях?! Кто присмотрит за Лорочкой, когда тебя отвезут в роддом, кто сходит в магазин за молоком и продуктами, кто приготовит еду и уберет квартиру?! Приезжай в Осиповичи, тут и доктора знакомые, и молочко свежее, и фрукты-овощи, и жары такой дикой нет, как у вас в Грузии, и вообще кругом родные люди. Даст Бог, благополучно родишь ребеночка, немного подрастишь — а кто лучше мамы поможет тебе это сделать! — а потом, где-нибудь через полгода, вернешься в Кутаиси, к своему ненаглядному муженьку. Дяде Ване бабушкина идея понравилась, так и ему было, конечно, спокойнее, Поупиравшись какое-то время — уж очень не хотелось оставлять мужа одного, тетя Роза с Ларисой в начале июня сорок первого года приехала к маме.

Всю жизнь до самой смерти бабушка проклинала себя за свою настойчивость. Бедная старуха, она считала себя главной виновницей гибели дочери и внучек; чувство вины перед ними отравило все ее дни и ночи, пожирало ее, как ржа железо, и сожрало — врачи утверждали, что по общему состоянию здоровья она могла еще жить и жить...

Вот уж воистину благими намерениями вымощены дороги в ад.

Все мы шумно радовались приезду тети Розы — соскучились! Особенно я был рад встрече с Ларисой. Она подросла — длинноногая девчонка, загорелая и белобрысая, как отец, с материнскими, словно влажные спелые черносливы, глазами. Лариса освободила меня от обременительного занятия — собирать в курятнике яйца, отважно лазила с нами по деревьям, играла в войну, в прятки, в расшибалочку, рассказывала о горах и море, которых я никогда не видал, — одним словом, своя в доску.

22 июня в полдень, услышав по радио выступление Молотова, бабушка собрала корзинку с гостинцами и велела Орику тут же отвезти меня в Бобруйск. Киномехаником Орик стал, так сказать, по несчастью — он мечтал стать летчиком, успешно сдал экзамены в черниговское летное училище, прекрасно учился, но в первом же тренировочном полете у него из носа и ушей хлынула кровь, и его тут же комиссовали. Смирившись с тем, что сталинского сокола из него не получится, Орик вернулся домой, закончил краткосрочные курсы киномехаников и, к моей неописуемой радости, начал крутить кино. Благодаря этому, я и мои друзья могли хоть по двадцать раз бесплатно смотреть из окошечек в его будке «Чапаева», «Веселых ребят», «Огни большого города» — ну, как же было не любить, не гордиться таким дядей! Орик хотел отложить поездку на день-два, у него были какие-то свои дела, но бабушка, словно горькие предчувствия уже тогда томили ее, была неумолима.

— Поезжайте сейчас же, — сказала она. — Поезд в час сорок пять, ты еще успеешь вечером вернуться. Страшное это дело — война, сынок, мало что может случиться... Пусть Миша лучше будет с родителями.

Орик отвез меня — как оказалось, не только в Бобруйск, к матери — а в большую и долгую жизнь. Иначе лежать бы мне с дедом Самуилом, тетей Розой и моими двоюродными сестричками, младшую из которых я даже не увидел, она родилась уже в гетто, — в том же осиповичском овраге, от которого давно не осталось и следа.

Уже после войны мы узнали, что Орик добровольцем ушел в армию, воевал, был тяжело ранен и санитарным поездом эвакуирован в тыловой госпиталь. По дороге, где-то под Унечей фашисты беспощадно разбомбили этот поезд, размалеванный красными крестами, — мы еще верили, что красные кресты могут кого-то защитить. Там, под бомбами, вместе с другими ранеными солдатами, погиб и мой дорогой дядя. Ему было всего двадцать два года.

В первые дни войны погиб и другой мой дядя, муж тети Маруси Иосиф. В небе над Бобруйском он со своей эскадрильей вступил в неравный бой с немецкими «мессерами», подбил одного, но и сам был изрешечен пулями и пылающим факелом рухнул на землю.

23 июня рано утром, назавтра после моего возвращения, отец ушел в военкомат. Он был белобилетник, язвенник, таких в армию не брали. Но отец настоял на своем. Он должен был защищать свою семью, свою Родину. В последний раз мы увидели его на мосту через Березину, когда 26 июня уходили из пылающего Бобруйска. Целый день до этого мы проторчали на станции Березина, пытаясь влезть хоть в какой-нибудь поезд, уходящий на восток или на юг, но это нам не удалось. Никаких билетов уже не продавали, поезда брали штурмом, пробиться сквозь озверевшую толпу с узлами и чемоданам мама с моим годовалым братиком на руках не могла.

А немцы ожесточенно бомбили Бобруйск. Особенно доставалось военному аэродрому, где почти все самолеты были уничтожены на земле, крепости и мостам через Березину. Поняв, что в поезд нам не попасть, на рассвете следующего дня мы поплелись к мосту. В оцеплении стояли красноармейцы, пропускали военные машины. И вдруг я увидел отца. В пилотке со звездочкой, в пропотевшей гимнастерке и тяжелых ботинках с обмотками почти до колена, со скаткой через плечо и винтовкой с примкнутым штыком он заворачивал какую-то телегу, на которой возвышалось зеркальное трюмо. Короткой и горькой была эта встреча — уже через несколько минут отца вызвали к командиру, и он разомкнул руки на маминой шее, поцеловал меня и братика, размазал ладонью по грязному лицу слезы и убежал, волоча за собой винтовку. Помню, я с недетской тоской смотрел ему вслед и, холодея, думал, что его убьют в первом же бою — отец был глубоко штатским человеком, он нисколько не походил на других красноармейцев, подтянутых, стройных...

О горьком и кровавом пути на восток под бомбами и пулеметными очередями, которыми немецкие летчики на бреющем полете расстреливали толпы бредущих по рогачевскому шоссе беззащитных людей, я рассказал в романе «...Отдаешь навсегда», повторяться нет смысла. Замечу лишь, что мы никогда не одолели бы этого пути, если бы к концу первого дня исхода где-то возле деревушки со странным названием Дворец, нас не догнала младшая бабушкина сестра тетя Муся с дочкой Дусей, которые тоже уходили из пылавшего Бобруйска.

Тетя Муся была худой и жилистой женщиной лет сорока–сорока пяти, с поседевшими до времени волосами и глубоко запавшими черными глазами. Ее мужа, простого работягу, токаря-универсала, в тридцать седьмом замели за рассказанный по пьяному делу совершенно безобидный анекдот, и он сгинул где-то в сталинских лагерях. Дочку она растила одна, снимала частный угол, билась, как рыба об лед. Дусе было уже лет четырнадцать — большая девочка. Тетя Муся передала ей узелок с одеждой, который несла, и решительно забрала из рук матери моего годовалого братца. А мы к тому времени уже совсем выбились из сил. Я тащил узелок, в котором лежало папино новое демисезонное пальто (назавтра мы сменяли его в какой-то деревне на булку просяного хлеба), несколько моих рубашек и маминых платьев, а мама несла Фиму. Не так уж много он весил, мой маленький братик, но мама была полная рыхлой нездоровой полнотой (когда-то, посмеиваясь, она говорила, что это у нее такая широкая кость; как же быстро усохла эта «кость» в эвакуации, когда началась голодуха!), у нее отекли ноги. Время от времени я отдавал ей свой узелок и сам тащил брата на закорках, но сколько я, девятилетний пацан, мог его пронести! Двести — триста —пятьсот метров... Тащил и считал про себя шаги. Во рту пересыхало, дыхание становилось частым, прерывистым, глаза слепил пот, подкашивались ноги. Едва ли не каждые двадцать-тридцать минут мы сходили на обочину, и валились на траву, все больше и больше отставая от людей, с которыми вышли из города. Маму охватывало отчаяние. Порой, немножко полежав на выгоревшей траве, она порывалась повернуть назад, но я вставал и упрямо тащил ее за уходившими от войны.

Ночевали мы в кустах у обочины шоссе, благо ночь была теплая. Поспали пару часов — и снова вперед по дороге, забитой людьми, ручными тележками, повозками, машинами, стадами коров. Тетя Муся донесла Фимку до Рогачева, там мы влезли на какой-то забитый людьми пароходик и поплыли по Днепру. Раз за разом налетали немецкие самолеты, сбрасывали бомбы на беззащитное суденышко, его швыряло от одного берега к другому, то за кормой, то слева, то справа с грохотом взлетали к небу и опадали чудовищные водяные столбы, захлестывая палубу и смывая с нее людей в Днепр, дети и женщины кричали от ужаса, и этот крик, этот вой заглушал взрывы бомб. К счастью, ни одна из них в наш пароходик не попала; к ночи мы доползли по реке до Жлобина, и уже там, промаявшись два дня на переполненном беженцами перроне, опять таки с помощью тети Муси и ее дочери штурмом пробились в теплушку железнодорожного состава, уходившего Бог весть куда. Главное, в тыл, подальше от немецких самолетов и бомб.

...Вопреки моим страхам отец не погиб в первом же бою, он отступал со своей частью до Москвы, познал радость первой победы над фашистами. Он разыскал нас через центральное бюро беженцев в Бугуруслане; с конца сентября 1941 до середины января 1942 года мы получали от него короткие письма-треугольники с лиловым штампом: «Проверено военной цензурой», а потом писем не стало —отец погиб в тяжелых и затяжных боях где-то в Подмосковье. Найти его могилу уже после войны нам так и не удалось, да и была ли она, могила... Вон сколько солдатских костей до сих пор догнивает по лесам и болотам, собирают их замечательные ребята-поисковики — земной поклон им за это! — и собрать не могут. Тысячи и тысячи безымянных бойцов похоронили они с воинскими почестями, тысячи имен вернули из небытия родным и близким; жаль, что не оказалось среди них моего отца. Единственное место, где я могу поклониться его праху, — обелиск солдатам и партизанам на площади Победы в Минске.

(Совсем недавно меня буквально потряс сюжет, показанный по российскому телевидению. Не запомнил, в какой области, в каком районе это происходило, так ужаснуло увиденное: деревушка, возле которой когда-то шли тяжелые кровопролитные бои, сарай на сельском подворье, а возле него — длинный ряд разнокалиберных ящиков и мешков, заполненных останками наших солдат, собранными в окрестных лесах отрядами «Поиск». Оказывается, нет денег, чтобы достойно похоронить их. Чтобы сделать гробы и выкопать братскую могилу. На все есть деньги у местного начальства — на шикарные машины, на роскошные особняки, на пьянки-гулянки, а вот на то, чтобы отдать последний долг защитникам родины — нету! А стоило ли, спрашивается, им за такую родину погибать? Впрочем, родина — это ведь не военком, не глава местной администрации, не губернатор и прочие «безденежные» сволочи, как бы их там не называли!

Не зря ведь говорят: война не окончена, пока не похоронен последний солдат.

Не потому ли Россию все еще сотрясают и рвут на части кровавые войны?!)

Дед с бабушкой и тетя Роза с Ларисой тоже попытались уйти, правда, уже 27 или 28 июня. Кто ж думал, что немцы пройдут через Беларусь, как нож сквозь масло! Идти пешком тетя Роза не могла, где-то в июле ей предстояло рожать. Пока дед раздобыл коня, подводу, драгоценные дни были потеряны. И все-таки они выехали. Тетю Розу положили на охапку сена, погрузили какой-то домашний скарб. Но уже к вечеру, под Боярами, дорогу растянувшемуся обозу и толпам бредущих с узлами и плачущими детьми людей преградили немецкие танки. Танкисты для развлечения выпустили несколько пулеметных очередей над головами и через громкоговоритель приказали всем возвращаться «нах хауз». Дед повернул коня.

А потом было гетто — обнесенный колючей проволокой, утопающий в непролазной осенней грязи район хибар возле железнодорожного полотна, с жуткой скученностью, голодом и холодом, со всем, что уже подробнейшим образом описано в тысячах книг. Там, в гетто, тетя Роза родила девочку. Назвали ее Ирочкой. Юденрат — жалкое подобие еврейского самоуправления, по приказу коменданта поручил дедушке подобрать мастеров и наладить работу лесопилки. Почти до самого нового года евреи-краснодеревщики ударными темпами выпускали «стратегическую» продукцию — гробы для немецких солдат, думаю, что делали они это с удовольствием. Однажды рабочий отряд в гетто не вернулся — немцы всех расстреляли. Говорили, в том же овраге, где вскоре расстреляли всех остальных. Гробы для оккупантов стали делать белорусы, русские, те, чья очередь на истребление еще не подошла.

Бабушка осталась с тетей Розой и двумя детьми. Раз в неделю, через бетонную трубу, которая проходила под железнодорожной насыпью и охранялась не очень строго, она с риском для жизни пробиралась в город — меняла одежду и обувь на картошку, хлеб и молоко для маленькой, а затем с узелком с продуктами возвращалась назад. Вот так же она ушла из гетто рано утром 23 февраля 1942 г . У нее оставалось последнее богатство — пуховый платок, и она долго бродила по городскому рынку, чтобы обменять его повыгодней. Уже смеркалось, когда она направилась назад. На глухой окраинной улице, возле своего дома, ее перехватил полицай.

...После войны, когда мы встретились и бабушка рассказывала нам о тех страшных временах и событиях, она не раз называла его имя и фамилию. Виноват, запамятовал, а записать не догадался, и придумывать не хочется. Тем более что после войны он словно в воду канул. Может, погиб, может, ушел с немцами... В тридцать седьмом его посадили: дали пять лет за кусок мяса, украденный на бойне, где он работал, года через три выпустили — за ударный труд и примерное поведение. Несколько месяцев еще достаточно молодой и здоровый человек скитался по городу в поисках любой работы, только бы не сдохнуть с голоду и прокормить двоих детей, но его никуда не брали. Ни в грузчики, ни в дворники, даже санитаром в морг. Клейменный, «расхититель социалистической собственности», кому хотелось с таким связываться. Проще отказать. Отчаявшись, он пришел к деду.

— Самуил Аронович, возьми, Христа ради, на завод, а то хоть в петлю лезь.

И дед не струсил, как другие, взял, определил в кочегарку. Человек, как говорится, перевел дух. Работал, как все, получал зарплату... Может, от людской подлости и несправедливости он и пошел в полицейские, когда пришли немцы? Чтобы посчитаться с теми, кто топтал и унижал его? Кто знает. Во всяком случае он остановил бабушку, поправил на плече винтовку и сказал:

— Куда ты идешь, Раиса?

— В гетто, паночек, — ответила бабушка. — Розочка у меня там с детками, вот молочка им бутылку выменяла, бульбы торбочку. Сам знаешь, как нам сейчас живется.

— Нету уже гетто, Раиса, — сказал он. — И Розочки твоей нету, и деток. Утром немцы и наша сволота всех согнали к оврагу и покосили из пулеметов. Сейчас ваши хибары палят. И тебя застрелят, если там покажешься.

Глухо вскрикнув, бабушка рухнула на снег и потеряла сознание. Очнулась она в склепе, где тускло горела коптилка — полицейский притащил ее к себе домой и спрятал. Около месяца она пролежала там в горячечном бреду, между жизнью и смертью — он с женой выходили ее, буквально вытащили с того света. А потом, когда бабушка немного окрепла, ее спаситель дал ей старый кожушок, валенки, ковригу хлеба и кусок сала и вывез на санях под Старые Дороги, где ее никто не знал — в поседевшей, как лунь, обезумевшей от горя, с клюкой и нищенской торбочкой старухе, которая не картавила, прекрасно говорила по-белорусски, признать еврейку было почти невозможно, а сколько таких старух тогда бродило по белорусским большакам и проселкам...

Я не стану называть этого человека Праведником в том высоком смысле, какой мы теперь вкладываем в это слово. Я понимаю, почему он спас мою бабушку, хотя рисковал при этом своей жизнью, жизнями своих близких — «капни» кто из соседей немцам, всех перестреляли бы. Он просто заплатил добром за добро, но ведьмы-то знаем, что и такое случается не часто, чаще за добро платят злом. Однако в чем-то, бесспорно, добрый и благородный человек, он жил в крови по собственному выбору, а нельзя жить в крови и не замараться ею. Но вот судить его не хочу и не могу. Бог ему судья.

С неделю поскитавшись по окрестным селам, бабушка вышла на партизанский отряд. И здесь два еврейских паренька-партизана, которые удрали из гетто еще осенью и хорошо знали ее — Осиповичи до войны были крохотным городком, скорее, местечком, там вообще все знали друг друга, чуть не сделали то, что не удалось немцам — им было известно, что осиповичское гетто уничтожено, а раз бабушка выжила, значит, она немецкая шпионка и ее следует немедленно расстрелять. Большего идиотизма и вообразить себе невозможно, но мы все перед войной были помешаны на шпиономании; подозрительность и недоверие к человеку вошли в нашу кровь и плоть; что было обижаться на двух вооруженных винтовками дурачков! На бабушкино счастье, один все-таки предложил отвести «диверсантку» к командиру, а командир, опять же на счастье, тоже знал и ее, и покойного деда. Так бабушка осталась в семейном лагере при отряде. Ухаживала за ранеными, готовила, стирала, латала... Что ей довелось пережить за войну, рассказ особый, но когда наши освободили Осиповичи, она пришла туда. Дом сгорел, ее приютила какая-то знакомая. А вскоре и мы вернулись в Бобруйск. Мы уже знали, что бабушка выжила — маме написал об этом в ответ на ее бесчисленные письма-запросы кто-то из бывших школьных подруг. Мы тут же поехали в переполненном пригородном поезде в Осиповичи — и увидели на перроне бабушку, постаревшую, сгорбившуюся, почти неузнаваемую, в рваном платке и старом кожушке (я долго потом укрывался этим кожушком, насквозь простреленным и аккуратно заштопанным на правом рукаве: к счастью, немецкая пуля лишь оцарапала бабушке руку; пропахшим дымом партизанских костров и болотной прелью — не скоро мама собрала денег, чтобы купить одеяла). Бабушка уже две недели практически жила там, на этом перроне, ждала нас, встречая и провожая каждый поезд, — и дождалась. Вместе с нею мы вдоволь наревелись над осыпавшимся, поросшим густым кустарником оврагом, ставшим братской могилой для осиповичских евреев, среди которых волей судьбы оказались четыре члена нашей семьи, и увезли бабушку в Бобруйск — наш домик уцелел, его насквозь прошил немецкий снаряд, сделал две огромные дыры в стенах, ободрал потолочную балку, но не взорвался и шлепнулся в огороде, а люди, жившие в нем всю войну, через несколько дней после нашего возвращения куда-то уехали. Говорили, что они служили немцам и испугались ареста — энкэведисты уже вовсю шерстили город, выискивая немецких пособников.

У них был мальчишка моих лет, он уже назавтра повел меня в огород и показал толстенный, тронутый ржавчиной снаряд, зарывшийся в землю. Мы тут же откопали его и принялись развинчивать при помощи молотка и зубила. Хорошо, что на стук прибежали наши мамы, устроили крик и гвалт, хворостиной погнали нас домой, тут же вызвали военных, которые погрузили снаряд на машину и куда-то увезли — мы бы определенно доразвинчивались... Однако, сожалел я об этой потере недолго — снарядов, мин, патронов, всякого оружия вокруг было навалом, и хоть его усердно собирали саперы, и милиционеры обходили дома, грозя укрывателям самими страшными карами, многие мои друзья, пережившие войну в оккупации, успели запасти всякого оружия на добрую стрелковую роту.

До нынешнего дня в моих ушах звучат пронзительные стихи Рыгора Бородулина «Палата минеров» — о пацанах, взрывавшихся на страшных военных гостинцах. Сколько моих товарищей уже после войны прошло через такие палаты, осталось на всю жизнь калеками, сколько погибло... Конечно, нет для мальчишек лучших игрушек, чем оружие и боеприпасы, а они стреляли, а они взрывались. Взрывались, когда мы развинчивали снаряды, в которых длинные толстые макаронины спрессованного пороха лежали в белых шелковых мешочках — из них получались красивые носовые платки, взрывались в кострах, куда мы их специально бросали, и в руках... Живая память о моих друзьях и их матерях, обезумевших от нежданной беды, сломленных, постаревших, заставила меня много лет спустя написать роман о том времени и его невинных жертвах, который я и сегодня люблю больше всего, что написал за свою жизнь

Именно в ту осень мама получила письмо от дяди Вани и подробно написала ему о том, как погибли его жена и дети. Приглашала приехать, ответа не дождалась, так он и канул в бездну на целых двадцать пять лет, чтобы потом объявиться, прочитав случайно попавшую ему в руки мою книгу.

Я тут же послал телеграмму: приезжайте, дорогой Иван Филимонович, с радостью встречу, покажу Минск, съездим в Бобруйск и Осиповичи, если нужно, оплачу все расходы. В ответ — ни слова. Я написал несколько писем — тоже как в никуда. Тогда я обратился к его жене и детям, грешным делом подумал, что они перехватывают мои письма, что дядя Ваня решил, будто я ему не ответил. Попросил не ревновать его к прошлому, все прошло и быльем поросло, никакой крамолы или задних мыслей в нашем желании увидеться с ним нет. Ответила дочь дяди Вани Наташа: не думайте, что мы не показываем ваши письма папе. На войне он перенес тяжелую контузию и теперь, к сожалению, много пьет, запои длятся неделями. Протрезвеет, совсем уже соберется ехать — и снова срывается. Потому и не пишет — совестится.

Прошло несколько месяцев. Как-то ночью нам позвонили. Я открыл. На лестничной площадке стоял старик в капроновой шляпе и в сером мятом пиджаке с коротковатыми рукавами. У него были впалые морщинистые щеки, обметанные седой щетиной, и густые черные брови, в руках потрепанный фибровый чемоданчик.

— Простите, вам кого? — спросил я.

Старик поставил чемоданчик, снял шляпу, пригладил редкие волосы и, глядя на меня, дрогнувшим голосом сказал:

— Миша, это ты? Неужто это и правда ты? — И заплакал.

Мы обнялись.

За наспех накрытым столом просидели до утра — говорили, говорили, и не могли наговориться. Я рассказал ему все, что мне удалось узнать о том, как погибли дед, тетя Роза, Лариса с Ирочкой, мой отец и его старший брат Абраша Герчик, батальонный политрук, которого дядя Ваня хорошо знал, дядя Иосиф и Орик, как совсем недавно умерла бабушка; он говорил о войне, о госпиталях, в которых валялся, о своей нынешней семье. Утром я позвонил в Бобруйск маме и тете Марусе, предупредил о нашем приезде. Затем взял машину и повозил дядю Ваню по Минску. Он бывал в нем до войны, но теперь ничего не мог узнать — только головой крутил.

В Бобруйске нас ждали. Слезы, объятия, бесконечные: «А помнишь?..» и столь же бесконечные застолья. Дядя Ваня держался молодцом, кроме чая, ничего не пил, не хотел, видно, позориться. Мать, тетя Маруся да и сам он от воспоминаний о прошлом словно помолодели, у них заблестели покрасневшие и опухшие от слез глаза.

Через несколько дней мы все вместе поехали в Осиповичи. За четверть века городок отстроился, похорошел, деревянные дома утопали в садах. Мы долго бродили по улицам их молодости и моего детства, по каким-то неведомым приметам узнавая и не узнавая их. Овраг, в котором покоились останки мучеников гетто, заплыл землей, зарос мелколесьем, там даже камня памятного не было, который напоминал бы о невинно убиенных женщинах, детях, стариках и старухах — мы с огромным трудом нашли его. Дядя Ваня завернул в носовой платок горстку земли с этой воистину безымянной братской могилы, отошел в сторонку, долго молча стоял в одиночестве. А два месяца спустя его дочь Наташа написала мне, что по просьбе отца этот печальный узелок с землей, пропитанной когда-то кровью его жены и детей, положили ему в гроб. Как раз в ту пору я переехал на новую квартиру, письмо долго искало меня, полететь на похороны я уже не успел, только и осталось, что послать телеграмму со словами искреннего сочувствия и горя.

Вот такая история. А что касается смешанных браков, то я, честно говоря, и сегодня не знаю, хорошо это или плохо. Наверное, как говорил когда-то совсем по иному поводу Петрусь Бровка: «Як каму пашанцуе!» — «Как кому повезет!». Тетя Роза и дядя Ваня прожили вместе около десяти лет в счастье и радости. Вскоре после войны и тетя Маруся вышла замуж за русского — Павла Ермолаевича Гукова, дожила с ним до золотой свадьбы, и более доброго, умного и благородного человека, подлинного, а не липового интернационалиста я в своей жизни не встречал. Бывший партизан, разведчик и диверсант, выполнявший в тылу врага особые задания ГРУ и Штаба партизанского движения, отмеченный за боевые подвиги двумя орденами Ленина, тремя Красного Знамени и кучей других орденов и медалей, он пожертвовал блестящей партийной карьерой ради своей любви к тете Марусе — партийные бонзы не смогли простить Павлу Ермолаевичу, что женился на еврейке да еще с ребенком. К молодому, и тридцати не было, заведующему орготделом бобруйского горкома партии цугом шли люди со своими жалобами и обидами, и каждого он выслушивал, и каждому стремился помочь. Разные, конечно, были люди, но начальство почему-то замечало только евреев, вскоре его так и прозвали: «еврейский заступник». В ту пору он был один из немногих в местных партийных органах человек с высшим образованием — перед войной Павел Ермолаевич окончил исторический факультет пединститута. Его прочили в секретари горкома, обещали, если разведется, направить в Высшую партийную школу, а это, при его-то биографии, сулило стремительный карьерный рост, но на все попытки «старших товарищей» уговорить образумиться, он спокойно отвечал, что никаких директив, запрещающих межнациональные браки, партия не принимала, а следовательно, с кем жить — его личное дело, вмешиваться в которое он никому не позволит. Тогда его тихонько выперли из горкома партии, и он начал преподавать историю во 2-й средней школе, а позже стал ее директором. Там он и проработал до пенсии, окруженный любовью и уважением своих бесчисленных учеников и их родителей — русских и белорусов, евреев и поляков, цыган и украинцев.... Он любил Женю, сына тети Маруси от первого брака, ничуть не меньше, чем их общую дочь Светлану. Женя носил отцовскую фамилию, но всю жизнь называл отцом Павла Ермолаевича.

Вот вам еще один пример удачного межнационального брака. А мой союз с женщиной, которую я любил, распался через тридцать лет — слишком долго мы выясняли, что не можем жить вместе. Очень уж похожими оказались характеры — жесткие, неуступчивые. Одним словом, нашла коса на камень. Причины нашего разрыва, в котором были круто замешаны в том числе и национальные проблемы, я попытался осмыслить в романе «Возвращение к себе», но, увы, по разным причинам тогда мне не удалось быть до конца честным перед самим собой, а не только перед своими читателями; романа с такими проблемами у нас никогда бы не издали, а мне очень хотелось увидеть свою работу напечатанной, и главный герой книги стал не евреем, а белорусом. Соответственно все там приобрело другую окраску. Но ни жизнь, ни литература не терпят ни лжи, ни лукавства, так что это можно считать попыткой с негодными средствами.

Увы, сделанного уже не исправишь, как не воскресишь дорогих твоему сердцу людей, чьи могилы потихоньку зарастают травой забвения.