8(80) Август 2007

 

Руcлит

Нинa Гoрлaнoвa, Bячecлaв Букур, Пeрмь

 

Cтoрoжeвыe зaпиcки

Прoдoлжeниe. Нaчaлo в № 06.07(78)

 

 В понедельник на молитву пришло только девять человек, а нужно десять. Коммерсант Нафтали (Толя), отключая перед молитвой мобильник, фантазировал: мол, ничего, скоро будут всех клонировать, и вот здесь – вдоль стены – поставим шкафы с запасными - как их назвать? - с миньянщиками! Если не хватит до десяти, столько же разморозим, они и побудут с нами.

-  Тебе твой конец вообще оторвать надо за то, что ты сказал! – закричали старики.

 Есть еврейская шутка со словом «анахну» («мы»). Она тут и прозвучала:

-  Анахну мы все это слушаем? У тебя, Нафтали, что шабат, что Арбат, - говорил Залман Львович, которого я знал еще десять лет назад, но с тех пор лицо его сильно изменилось, одна щека стала, как дерево с вертикальными узорами, и каждая линия – как прорыв к небу. – Может, нас будет десять, если придет Николай!

 И тут в самом деле появился Николай. У него топтались зубы друг на друге, и явно он был не семи мегабайтов во лбу. Такой средний антропологический тип мог оказаться и евреем, и итальянцем, и казаком лихим, только негром не мог. Николай уверял, что он – еврей. «Чем ты докажешь?» – спрашивали его.

-   А я не буду доказывать. И так знаю, что еврей.

 По самому высокому счету здесь нечего было возразить. Николаю можно было дать лет тридцать, но ведь известно, что люди с нарушениями в развитии выглядят очень моложаво. Старики говорили: «Дурачок, дурачок, а за трапезой убирает за двух умных!» Но раввин считал, что мир важнее всего: «Одного-то мы прокормим гоя, если он гой, не будем разбираться».

 После молитвы и трапезы Николай подошел ко мне и спросил: «Вы случайно не знаете, как вас зовут?» Потом он открыл «сидур» и долго перерисовывал ивритские буквы. Я подумал: даже если человек просто перерисовывает эти молитвы, то и это уже не пропадет в мире... для Бога? Ведь он с усердием их перерисовывает!

 Тут из своей библиотеки вылетела Дина Штерн, куря и кокетливо выпуская струю дыма прямо мне в лицо: «Ну и как рекомендованный мною Гриша - не утомляется быстро?»

-   Как может утомиться этот двухметровый телок семнадцати лет? И вообще он, наверное, гений. Но не стоит это передавать матери, чтоб оба не загордились.

-    Да нет, обязательно нужно сказать Тамаре, - приставала Дина прокуренно-медовым голосом. – Надо ее успокоить.

 Тогда я прошелся по лестничной площадке в каком-то мужском канкане, дурным голосом напевая: «Ой, Самара-городок, беспокойная я! Беспокойная я: успокой ты меня!»

-    Миш, я когда-нибудь умру от тебя, и будешь поднимать моих дочерей! Вот смеешься, а Гриша ведь перенес клиническую смерть. Тамара его утопила в четыре месяца, - увидев мои полные ужаса глаза, Дина поспешно добавила: - Нечаянно.

 И она, вздымая изломанно то правую руку лепки Серебряного века (с сигаретой), то левую (с зажигалкой), обрушивая проклятья на весь мужской род и хватая меня за галстук, рассказала эту историю. Мысленно я озаглавил ее так: «Гений из ванны».

 От Тамары ушел муж. Она купала четырехмесячного сына, когда зазвонил телефон. Ну, конечно, брошенная женщина подумала: на 99 процентов – это он звонит, решил вернуться! На секунду оставила сидящего в ванне сына – сказать, чтобы перезвонил. Но звонил не муж.

 Тамара вернулась – Гриша уже плавает вниз лицом. «Скорая» приехала через четыре минуты, а ей казалось, что через час: словно кишки уже вываливались через уши от напряженного дутья. Искусственное дыхание она делала первый раз в жизни. А как только увидела белые халаты, мгновенно опрокинулась в обморок. Врачам пришлось грубо оттащить ее в сторону, чтобы не мешала. Через два года мнение медицины о Грише окончательно сложилось: мозговая кора сильно повреждена, его удел – растительное существование. «Мы напишем направление в дом инвалидов».

 Тамара искренне удивлялась, как эти медики мало понимают: он ведь ребенок, жив, и теперь нужно думать, что дальше делать.

-    Если поторопитесь, сможете родить еще одного – здорового!

 В этом был какой-то окончательный профидиотизм: конечно, ей нужен здоровый ребенок, но именно этот же самый Гриша. Тамара чувствовала, что у нее в три раза больше сил, чем до его клинической смерти. Пошла в дело вся мелкая моторика: лепка из пластилина, игра на электромузыкальных инструментах, а потом и компьютер! Врачи твердили: сдайте его в дом для слабоумных! Их Тамара уже не осуждала: практика не имела случаев чуда. Она продолжала арт-терапию: рисование по мотивам любимых Гришей книг Волкова (читала ему вслух до четырнадцати лет), гитара и другие музыкальные инструменты, компьютерная графика, снова лепка, вырезание из дерева. Побочным эффектом оказалось умение Гриши все починить дома, покрасить, поштукатурить. Только одно не удалось преодолеть: сын путал день и ночь, точнее – даже ночью не мог находиться долго без дела, просыпался и занимался два-три часа.

 Весь под впечатлением, я вечером приступил к преподаванию иврита. Группу мне дали небольшую – удалось запомнить почти всех учеников. После урока ко мне подошел Кулер-Шерстневский, знаменитый хирург и пожаловался: не получается интимная жизнь с этим языком – не может отличить нифаля от хифиля.

-   Не мог нифаля от хифиля, как мы ни бились, отличить, - продекламировал я под Качалова, выбросив руку чуть ли не под самый чеканный нос собеседника. -

-    Да будь я и чукчей преклонных годов,

Лет так под сто или больше,

Иврит бы я выучил только за то,

Что им разговаривал Мойша!

 Кулер-Шерстневский беззвучно скис и присел. Отсмеявшись, он посмотрел на меня, а я – на него, и таким образом мы заключили безмолвное соглашение припасать друг для друга средь битвы жизни что-нибудь подобное, вышибающее смех – для краткого отдыха.

 -  Знаете, Михаил Иванович, мой учитель профессор Минкин никогда не ошибался в диагнозе. Какие люди были – просто перлы!.. Так вот, у вас что-то с тазобедренным суставом. Сужу по вашей походке. Я бы мог вас пригласить на рентген, а потом на осмотр с разговором и чаем, но имейте в виду: это возможно только в пятницу, в другие дни у меня медакадемия, ВТЭК и судебка, еще на даче сожгли домик бомжи – какие времена! А цинизм? Для меня самое противное – врать. Разве понимает сикушка из страхового фонда, как суставы по ночам арии поют. Если назначу ветерану лучшее лекарство, она кричит на меня: «Как вы смели вписать дорогое лекарство в бесплатный рецепт!» Чтобы с этим не встречаться, я выписываю дешевое, почти не помогающее. Словно мир перекосился и куда-то покатился.

-    Не сказано, что человек от грехов погибнет, а сказано: добрыми делами спасется.

-  Добрый совет могу дать: мясной бульон для больного сустава – яд! Надо его исключить навсегда.

-    Навсегда, - повторил я ажиотажно, - а нет ли в этом «навсегда» каких-нибудь щелей, чтобы расслабиться?

-    Есть, - сказал Кулер-Шерстневский, - изредка можно кусочек мяса, но не бульон…

-    Значит, когда нет поста, буду есть мясо!

 При слове «пост» он подвигал своим римским подбородком: оперировал однажды старушку с непроходимостью во время поста, так во-от такие макароны вытаскивал! Советские макароны скользкие плохо почему-то внутри скользили, может быть потому, что они были толщиной с палец, а внутри каждой макаронины – тоннель.

 -   Я потом этот таз с макаронами вынес, всей больнице кричал: «Смотрите, смотрите!»

 На этом мы расстались, но уже на следующий день встретились в магазине «Хлеб-кофе-торты». Атмосфера в любом торговом месте напоминает мне вокзал. Кажется: вот-вот объявят об отправлении автобуса, поезда, самолета, теплохода. Между тем другие спокойно воспринимали эту обстановку. У многих был такой вид: эх, не удалось мне все в жизни ухватить, так схвачу хотя бы хлеб, кофе, торт. Кулер-Шерстневский резко выделялся своим римско-стоическим обликом. Я помаячил ему улыбкой и рукой, а он прошел мимо. Тогда, отлетев к очечному киоску, я еще набежал сбоку – тот же результат. Тут я, застыв, простоял до тех пор, пока продавщица не стала натягивать на меня очки: «Эти точно вам подойдут. Вы в них просто Буш». Отбившись от нее, я думал: чем-то обидел вчера, что ли, хирурга - почему он не ответил на мое приветствие? Ладно, на следующем уроке иврита все, может, прояснится…

 Сменщик мой Александр Сендерецкий продолжал свою летопись: «Проигрыватель передан в бухгалтерию. Наконец-то привезли на кухню весы – теперь перед тем, как воровать, будут, наверно, взвешивать». Я ему сказал:

-    Просят, чтобы гой не прикасался к Торе, а сами не закрывают ее в сейф.

-    Ну и х.. на них навали, - посоветовал мне Сендерецкий.

-    Но Тора дореволюционная, дорогая, ее могут украсть!

-   Я тебе сказал: навали на них, - раздраженно повторил мощный Алекс (как я его мысленно называл).

 В этот вечер перед уроком иврита Кулер-Шерстневский уже издалека нес распахнутую улыбку навстречу мне. Я ничего не понимал. Позавчера – сердечный разговор, вчера – какой-то оборотень, а сегодня - опять весь нараспашку.

-   Да, забыл вас предупредить, - сказал он с вкусной артикуляцией многолетнего лектора, - если вы встретите меня, который вас не узнает, так это мой брат-близнец!

-     Уже встретил…

 И тут запой общения достиг такой степени, что синагога куда-то исчезла, остались одни рассуждения, вскрикивания и хохот.

-    Михаил Иванович, вам сколько лет – сорок девять? – он махнул рукой: - Цуцик еще! Мне семьдесят исполнилось… А, извиняюсь, носите теплое белье? Не шутите с коксартрозом. Я-то могу еще пока не носить (он засучил штанины). У меня ноги градуированные. Если щиплет мороз лодыжки, то где-то минус пять. Если колени – уже десять градусов. Если мороз принялся за бедра, речь идет о минус пятнадцати. А когда затронуто самое сокровенное - точно за двадцать…

 По иссякании темы мы переключились на другую:

-   А вы видели по ТВ, что у Басаева висит на стене Таня Буланова? Даже полевой чеченский командир думает о русской! Рано или поздно мир будет един…

-    Космонавты что говорят: никаких границ они не видели.

 На наши громкие вопли вышел директор синагоги и поздоровался с хирургом многозначительно, как с человеком, посвященным в тайны его мениска. Он вышел к тому же еще и покурить, поэтому спустился вниз, и разговор пошел звучно – через весь лестничный пролет. А Кулер-Шерстневский с завистью смотрел на его смачные причмокивания при затяжках: «Вот, мне пришлось два года назад бросить по состоянию…»

 Они некоторое время гулко препирались: есть избранность у евреев – нет, есть – нет.

-    Я думаю, что никакой избранности евреев нет – каждый человек избран для какой-то цели, - сказал Кулер-Шерстневский своим мягким южным выпевом, который как бы укутывал каждое слово мягкой шелковистой оболочкой.

 А у нас тоже неплохо говорят – вспомнилась бабушка, которая выпевала по-уральски округло: «Я малёёхонько подснежников-то набрала, там еще их полно-о, мне кушать хо-очется». Мы тогда возвращались - в ХХ веке - с дочерью из детского сада и остановились, привлеченные шумом. Экологически настроенные граждане просто пировали в своем возмущении: подснежник занесен в Красную книгу, он скоро исчезнет – хрупкий цветочек, уникальный, больше такого не будет. И дочка долго не могла успокоиться: что лучше – цветочек… или бабушку спасти, чтоб не умерла с голоду! Часто вспоминала: «Помнишь, папа, бабушка кушать хотела? Пускай уж подснежник, маленький, в Красную книгу попадет, а не она».

 - Избранность наша – это поучительность для других народов, - новый аргумент выдвинул Борис Штерн.

-   Ну а история России – что, не поучительна разве для других народов? – спросил я. – Как же быть со словами Христа: нет ни иудея, ни эллина?

-  Он – твой начальник, ты у него и спрашивай, а также – про то, как щеку подставлять…

 Тут подошедшие ученики остановили нас: пора приниматься за иврит, «ускоренный курс забывания русского языка», как выразился Кулер-Шерстневский. После урока он назначил мне встречу в рентгеновском кабинете.

 … Они с азартом вцепились в рентгенограмму: Кулер-Шерстневский и доктор Правый, переглядываясь и самозабвенно покачивая головами:

 -   У вас кости, как у Шварцнеггера, но…

-   Интересно! А как он еще ходит?! – воскликнул доктор Правый. - Это роскошный коксартроз, что тут долго думать – стадия два-три!

-    Плохо мое дело? – вставил я словечко.

-   Приготовьтесь, что сначала будете ходить с палочкой, потом с костылем, но ведь ходить, а не лежать. Это излечить невозможно, а операцию – только в Израиле. Наши не по размеру что-нибудь вставят…

 Друг с другом говорили: что там поступило? Ты же знаешь: три-четыре размера – не больше. Выбора нет совсем…

 Кулер-Шерстневский сидел в легкой, доставшейся от молодости позе со слегка струящимся набок животом, а доктор Правый закурил и охотно продолжил:

-   Вот это суставная щель, видите, как она заросла, - он тоже имел итальянский, но утонченный очерк лица – откуда они тут взялись, такие римские семиты…

 Глаза его горели от восторга познания, дым вылетал с необыкновенной скоростью из сильного рта. В общем, не пропадем, подумал я. Они ничего не сообщили такого особенно утешающего. Головка моего тазобедренного сустава сносилась. Сказали так: процесс естественный, все идет по науке, но и борьба с болезнью – тоже пойдет по науке. А процесс налетит на процесс, так еще не известно, кто победит! Кулер-Шерстневский из кармана достал диклофенак – списанный неделю назад из-за срока годности, но пока действует, берите, не стесняйтесь - я всем раздаю…

 Они еще поперебивали друг друга, чтобы вогнать в меня за ограниченное время максимум информации: двигаться поменьше, но и вес тоже набирать нельзя и так далее. Я расстался с этим дуумвиратом в сложных, но, в общем-то, приятных чувствах. У кабинета на кожистых скамейках сидели, ожидая своей очереди, изваяния страданий и надежды. Я прошел мимо них, и мне не жалко было раздавать направо-налево лучи надежды, потому что после этого у меня ее оставалось столько же.

 В общем, ничего не предвещало приезда еще кого-нибудь. Казалось: втиснуться некуда! Вроде бы все уже были на месте, минус мой сустав…

 Готовились праздновать Пурим - кипела страшная борьба. Каждое направление иудаизма (консерваторы, реформаторы, хасиды) выдвигало на роль злодея Амана своего претендента. И, как водится в таких случаях, победа досталась совсем постороннему, то есть мне. Потому что я разумно сказал:

-   Аман не еврей? Не еврей. Значит, гармонично будет, если на эту роль возьмете меня!

 Все согласились, хотя мне потом передавали реплики отсеянных претендентов: «Вечно эти русские везде пролезут». Я побаивался, что не удержусь на пике своей карьеры, ведь берите хоть Большой Театр, хоть самодеятельность, обиды везде одни и те же: его взяли, а меня нет. Во мне прорезались таланты интригана. Пошептался с режиссером Васей, и вот два соперника, неустанно копающих под меня, были взяты на в спешке сочиненные роли рабов, то и дело проходящих по сцене, а трое оставшихся согласились быть женами в серале Ахашвероша.

-  Пошакалистее, родной! – радостно кричал мне Василий, видимо, копируя своего режиссера. – Ты же гнида! В этом и признайся откровенно.

 Я старался одной половиной тела играть гниду, а второй – двигаться пошакалистее. Судя по тому, как глубоко Василий затянулся своей режиссерской сигаретой, кентавр гниды и шакала его устроил.

-    А вы, уважаемый царь с умным взглядом! Повырожденнее, повырожденнее! Мы же не Чехова играем. Психологию выбросьте на фиг! Это карнавал.

 Было видно, что Василий – артист-кукольник – наслаждается своей шабашкой. Где он еще может почувствовать себя режиссером и найдет таких послушных актеров, которые ждут еще и еще указаний?! Но вот только с умным взглядом царя – Вайсмана – нужно что-то делать, бормотал Василий.

 Во время нашего спектакля в зале так хохотали, словно каждого отдельно кто-то щекотал. После Пуримшпиля было застолье, где господа актеры отмечали умопомрачительный успех. Ряды «Мономаха» на нас шли и шли! «Ну что – вполне наш напиток: Моня Мах», - шепнул мне Кулер-Шерстневский.

 Лицедеев окружила толпа льстивых поклонников. Такого я не испытывал никогда – все хотели чокнуться с Аманом! Единственный раз в году евреи обязаны напиться так, чтобы в их сознании утратилась разница между добродетельным Мордехаем и злокозненным Аманом, но из-за отсутствия практики до этой стадии никто не дотягивал.

-  Миша, ты же умный человек! Как это вот в Евангелии Дева и родила? Тебе не кажется это неестественным? – спросил Мордехай.

-   Не более неестественно, чем переход иудеев через Красное море, - ответил я запальчиво.

 

 Когда евреи бежали из рабства, а египтяне во главе с фараоном уже почти их догнали, Красное море расступилось от взмаха Моисеевой руки. И евреи пошли по этому коридору! А египетские вояки тоже кинулись между двумя дышащими стенами воды. Но стены воды сомкнулись, и через секунду многоголосого ужаса – египтяне утонули. Ангелы начали хвалебную песнь: спаслись, спаслись наши иудеи, но Господь их остановил: эти утонувшие – тоже дети мои, и излишнее ликование здесь не к месту.

 

-     Красное море расступилось, потому что мы – избранный народ, - сказал Мордехай.

-     А Холокост? – спросила тут Дина Штерн. – Почему же Господь для нас это море фашистское не раздвинул?

-     А сталинизм? – задал я встречный вопрос. – Евреев унижали чертой оседлости, русских – крепостным правом, в ХХ веке одним достался Холокост, другим – сталинизм, может, надо дать отдохнуть этим разговорам об избранности?

 Вы знаете, какое бывает у женщин особое излучение? Вот таким добрым залпом своей женской магии Дина поощрила меня: мол, давай – будь мужиком, ведь когда на твоих глазах мыслят – это так завораживает. И драгоценные глаза Дины удивительно осветили печеночный пирог, лежащий рядом с гладким ее локтем. Я жадно схватил пирoг и начал есть. И все это под лихие еврейско-русские крики! Впрочем, один из русских – режиссер Василий – сделался в этот вечер почти иудеем. Если бы ему вдруг посреди люто пляшущих пермяков предъявили Мордехая и Амана, то он бы, не различая их, только покивал: да, кажется, нас уже трое – есть идея…

 На следующий день две пермских газеты вышли с шапками на первой полосе: «Евреи празднуют Пурим!», а ниже – фотография, где я в чалме, взятой из постановки «Маленький Мук», вперился дебильно-злодейским взглядом в читателя. Все в синагоге были слегка в шоке. Зато жена моя выразила удовлетворение: вот хорошо, я же так мечтала выйти замуж за еврея! И она забрала газеты: показать студентам журфака как пример непрофессионализма – под фотографией должна быть подпись типа «Штырбу в роли Амана».

 В следующем году попрошу роль царя персидского Ахашвероша, он ведь тоже был не еврей, и я опять подойду! Только, режиссер, родной, Вася, не уходи в запой, а то кто будет кричать мне: «Спрячь свой взгляд знаешь куда!»

 

 После урока я стоял, выбирая крошки мела из свитера. А в это время снизу, таща за собой огромный тюк вещей и гитару в чехле, начал подниматься бородатый как бы Модильяни, задирая к нам свой точеный нос. Он на меня покосился сурово и в то же время ожидающе. Но тут же его подхватил молодой раввин: «Хони! Наконец-то! А я-то думал: где ты там задерживаешься!» И он увел его в раввинскую, которая рядом с моей сторожкой. Вскоре Хони пошел курить и сказал, глядя на лежащий у меня на столе том Чехова: «Не люблю Чехова, потому что Гитлер любил его!»

-    Только не говорите, что Гитлер начитался Чехова – «В Москву! В Москву!» – поэтому пошел на Москву!..

 Хони захохотал: «Михаил Иванович, а вы что – забыли меня? Я – Хони, нет… Леня Хавкин, помните, в прошлом веке и даже тысячелетии вы у нас ночевали – несли свет иврита в свердловские массы?» - он когтил синий бархатный мешочек, на котором золотые еврейские буквы извещали, что это молитвенные принадлежности Хони Хавкина.

 И тут я вспомнил, как он в Свердловске, когда родители уезжали, скликал своих приятелей на всенощный флэт. Родители, вернувшись, спрашивали у меня, сидел ли их сын за учебниками. Ну, я его никогда не выдавал. И куда делась эта провальная грудь? Передо мною стоял широкогрудый мужик с запредельно огненным взором и тугими руками перебирал свой мешочек. Что-то у меня там пыталось зажечься: искра какая-то проскакивала при звуках имени ХОНИ, но он так быстро пустился в бесконечные воспоминания, что зажигание не успевало заработать в сложных проводках и обмотках сознания. Пользуясь тем, что мы давно знакомы, Хони попытался вывалить всю махину событий за эти десять лет. Ясно, что был в Израиле, учился в какой-то религиозной йешиве. В Екатеринбургскую синагогу он ни ногой – она хасидская. Вот приехал в Пермь поработать хазаном. Я так и не понял: то ли это шабашка его, то ли веление души, то ли все вместе.

 Плохо, что я его не закладывал родителям! Он бы сейчас не стал мне все выкладывать. А теперь приходилось слушать о какой-то Серне, которая пронзила его своими сионскими очами: «Единственная моя только Бродского читает и не любит людей, которые ездят на общественном транспорте. Она считает, что они живут как-то по недоразумению».

-     А Бродский тоже ездил в общественном транспорте, - сказал я.

Но Хони словно и не слышал. Его несло вниз по водопаду чувств:

 -   Желанная моя… имеет синие глаза, а кажется, что у нее синий голос! Любовь – это пространство, время там стоит, а пространство не простое, рвущееся, нервное…кто попал в него, тот крутится на одном месте, но я решил в Пермь уехать, вот!

 Вдруг раздалось вольное гиканье – это пришла реформистская иудейская молодежь, у которой раз в неделю клуб общения. С бурсацкими восклицаниями они обступили новое молодое лицо. Первые несколько секунд все с Хони говорили на вы, потом оно испарилось.

-      Ой, не обращайте на меня внимания, - вдруг сказал Хони. – Я ведь такая мелкая личность. Вы все только притворяетесь, что вам интересно на меня смотреть. (На его лице появилось выражение: «Что я сделал сейчас со своей жизнью! А она со мной?»).

 В это время незримо вошел Фрейд со взглядом, застывшим на уровне гениталий всех находящихся здесь. Если б я не знал семью Хони еще десять лет назад, я бы подумал, что перепадами настроения он заслоняется от ужасов детства…

 Но кипучие еврейские девушки в самом деле обратили внимание на Хони с его точеными чертами лица (в том месте, где они были свободны от бороды), поэтому, как он ни упирался, они смыли его валом гормонов за собой. Из читальни через минуту раздались звуки гитары и мягкое пение Хони: “Я вижу у березы пол-лица, глядящие из-за стены-ы”, - у него был мягкий и как бы одновременно прочный тенор, голос-вьюн.

 Я вошел послушать. О текстах песен я думал так: все привыкли, что вокруг чухонствующие и кибирствующие, а музыка сильно спасает в таких случаях… Но когда Хони отложил гитару и стал читать свои стихи, я ушел. Однако он прибежал в сторожку:

-       Стихи звучали, стихи звучали!

-       А свеча горела? – спросил я. – Ну, давай еще ямбом по хорею стукнем…

-       Михаил Иванович! – он убежал к молодежи.

 Нужно сказать, что Хони один шумел, как целый пятый класс. Оказывается, раввин разрешил ему ночевать в синагоге. Ну что ж, с ним будет непросто, но у меня тоже пищат стишата в голове, как начну его душить ими!

 Сендерецкий дал Хони псевдоним «е…нутый»:

-       Этот е..нутый что ночью вытворял! На столах плясал, я в сторожке закрылся от него решеткой, так он прямо, (непечатное слово), через решетку руки ко мне протягивает, кричит: «Никому я не нужен». Головой об железо бьется с размаху! А молодой ребе меня утром успокоил: мол, обратите внимание – на его лице ни одного синяка. Просто он всегда хочет быть в центре внимания.

-        В эпицентре, - поправил я коллегу. – Вот и взрывы истерик.

 В следующее мое дежурство Хони вошел в сторожку: «Повесил в интернете свою сказкобыль – хоть бы один откликнулся!» И в надежде, что здесь-то уж отзовутся – в реальности, убежал - пошарил в сети, выпечатал пять страниц и боязливо протянул мне. Я быстро проглядел все это. Нашел абрикосовые рассветы, адмиралтейский шпиль, занимающийся иглоукалыванием неба, потом пошли монстры с фарфоровыми зубами, табуны девушек-серн. Когда я закончил читать, он сразу: «Ну и как?»

-        Есть две орфографических ошибки, - сказал я. – Могу исправить.

-       Не важно. Какие тексты - правда, бомба? – спрашивал Хони. – Такая бомба! А вчера дал молодым реформистам… Все мне завидуют. Нет, меня ненавидят!

 Я знаю, что мания величия и мания преследования – одно заболевание. Преследуют ведь кого – только великих… Он ничего больше не сказал, но я уже все знал от Сенедерецкого, который мне всегда преподносил экстракт происшедшего за сутки. Да и вообще, в синагоге информация разлетается быстрее, чем в интернете.

 Если коротко, то вот что случилось: Хони «выступил» снова перед реформистской молодежью, которая празднует шабат в библиотеке отдельно от ортодоксов. То есть они бы не против и вместе, однако ортодоксы сказали им со рвением: «Шлимазлы! Вы тут нам весь кашрут нарушите. Полугои вы какие-то… в общем, не до конца евреи!» Но дело в том, что если не набирается десять человек, то шабаш шабату! И на сей раз не хватало двух, поэтому решили так: значит, будет не настоящий шабат, а учебный! И вот эти восемь юнцов не догадались сказать, что Хони – гений. Он упал, борода его задралась к небу красивой лопатой:

-        Я убью себя, я страшен бываю! Никто меня не любит: никому я не нужен!

 Наум вызвал психиатрическую бригаду. Поскольку он сам врач, то по телефону так и сказал, что дело серьезное, и машина приехала быстро, а не утром и не через сутки, как обычно. Ну тут два течения иудаизма схлестнулись! Сендерецкий, хотя и не любил Хони, но своей властью ночного начальника никаких психиатров не впустил. «Я не вызывал». И побежал к Науму:

-       Ты чего, Наумушка, в себе ли? И так уже о нас говорят… говорят, в общем! А теперь еще для всех синагога будет приют сдвинутых?! Нет, х… вам в ноги – никогда этого не будет! (он каждый раз направлял этот безотказный орган то в лоб кому-то, то в темя, то в горб – в общем, творчески подходил).

 В свое оправдание Наум говорил что-то такое, что можно было принять как призыв к борьбе за чистоту рядов: сюда дети приходят, они могут испугаться и больше никогда ни ногой в синагогу. Тут Сендерецкий взорвался: «Да Хони никого еще пальцем не тронул, а вы… здесь вообще гости! Вас ребе ведь не пускает в субботу в молельный зал, вы в читальне шабашничаете! Вы – вообще непонятно кто, реформисты… Выблядки», - последнее слово он произнес все же тихо, чтоб оно не долетело до растерянно стоящей стайки молодежи.

 А Хони в это время взял курс на кухню, подгребая веслом бороды воздух. Навалил себе три порции рыбы красной в кляре, насыпал курган гречки, оросил все смертельно острой хреновкой и запировал – один за длинным столом. Тут уж по крайней мере взаимопонимание было: он принимал пищу, а пища не отвергала его, не обижала. Здесь он был полностью состоятелен.

-       Кто дал Хони ключ? – закричали утром поварихи. – Он съел весь завтрак стариков!

 Ну, конечно, не весь, а половину, но поварихи понимали, что чувство прекрасного подспудно диктует: нужна гипербола. Молодой раввин распахнул перед ними бумажник: сколько понадобится, чтобы восполнить? А Хони в это время в раввинской лежал на раскладушке и изо всех сил показывал, что он везде отсутствует, что он спит.

-         Всю ночь то играл на гитаре, то что-то писал, - удивленно сказал Сендерецкий (так мало пишущий завидует строчащему обильно).

 С трудом растолкали бедного юношу на молитву. Что интересно, по-русски его нельзя было унять, но когда я увещевал Хони на иврите, он на несколько часов утихомиривался. Молодежь говорила: ради такого необыкновенного эффекта можно и язык изучить!

 

Прoдoлжeниe cлeдуeт.

 

Copyright © 2001-2007 Florida Rus Inc.,
Пeрeпeчaткa мaтeриaлoв журнaла "Флoридa"  рaзрeшaeтcя c oбязaтeльнoй ccылкoй нa издaние.
Best viewed in IE 6. Design by Florida-rus.com, Contact ashwarts@yahoo.com