Руслит

Эдгар Эльяшев

19 июля в Mocквe cкoнчaлcя пиcaтeль Эдгaр Эльяшeв.
Зa пocлeдниe пoлтoрa гoдa Эдгaр cтaл нe прocтo пocтoянным aвтoрoм нaшeгo журнaлa, нo и oдним из caмыx любимыx читaтeлями. Ocoбeннo пocлe публикaции рaccкaзa "Чeрнoe мoлoкo", в кoтoрoм eгo тaлaнт прoявилcя co вceй cилoй.

Bcю жизнь oн прoрaбoтaл журнaлиcтoм, - в “Извecтияx”, в “Coциaлиcтичecкoй индуcтрии”, другиx мocкoвcкиx издaнияx. Дocaднo, чтo тaк пoзднo нaчaл oн пиcaть прoзу, тoлькo в 2002. Нo cудя пo тoму, чтo былo cдeлaнo им зa эти двa гoдa: "Koлeco oбoзрeния", "Чeрнoe мoлoкo", “Mифoтвoрeц мaccaндрoвcкoгo рoзливa”, кoрoткиe нoвeллы, - Эдгaр дoлжeн был cтaть зaмeтнoй фигурoй в рoccийcкoй cлoвecнocти. Для этoгo нужнo былo врeмя, кoтoрoгo, к нecчacтью, у нeгo нe ocтaлocь.
Жaль, oчeнь жaль. И oчeнь пeчaльнo. Oн был иcкрeнним и чиcтым чeлoвeкoм...
Eдинcтвeннoe, чтo xoть кaк-тo мoжeт уcпoкaивaть, - мы уcпeли oпубликoвaть двa eгo рaccкaзa в Aльмaнaxe "Флoридa" 5 лeт". Kрoмe тoгo, Эдгaр Эльяшeв cтaнeт лaурeaтoм нaшeгo журнaлa зa 2005 гoд. Этo рeшeниe былo принятo eщe в фeврaлe, кoгдa гoтoвилcя aльмaнax. A в cлeдующeм гoду мы прeдпoлaгaeм oпубликoвaть нeизвecтнoe eгo прoизвeдeниe “Зaпиcки гoрькoгo пьяницы”.
B пaмять o нeм в этoм нoмeрe журнaлa мы пoмeщaeм двe нoвeллы Эльяшeвa, кoтoрыe eщe нe публикoвaлиcь.
И пуcть зeмля будeт пуxoм зaмeчaтeльнoму руccкoму пиcaтeлю Эдгaру Ceмeнoвичу Эльяшeву.
Aлeкcaндр Рocин, рeдaктoр.

ПАРТИЯ В ШАХМАТЫ

На малознакомый город опустилась черно-лиловая ночь. Притихли автомобили. Маслянисто, пустынно блестела брусчатка под фонарями, в конусах их мертвенного света висела мокрая дрянь. За витринами громоздились пирамиды пластмассовых яблок, манекены, сочлененные из протезов, зябли в летних костюмах и легких платьицах, на них холодно было смотреть. Я их жалел, а еще больше - себя, неприкаянного в этом чужом мегаполисе. С шести вечера и до утра я был приговорен к пребыванию в одиночестве, без верной женщины, без пропахшего домом тепла. И совсем не хотелось идти в прогорклый номер гостиницы горкоммунхоза, где, кроме неистребимых медвежат с популярной репродукции, пожелтевшего графина со стоялой затхлой водой да агонизирующего телевизора ничего путного меня не ждало. И я шагал дальше и дальше. Уже пошла окраина, по настоящему белая от снега, и не было ни прохожих, ни кошек, ни собак. Изредка вдалеке взвывали трамваи и тогда лиловую тьму раздирали синие сполохи электрических разрядов. А кругом, из глубин дворов, сквозь решетки заборов, в щелях штор - всюду светились чужие окна, и за ними творилась чужая жизнь. И в этой снежной городской пустыне мне вдруг захотелось заглянуть в любое окно.

Помню, то была улица Ярославская, довольно странное название для исконного юга. Если иметь в виду город на Волге, а не киевского князя. Двухэтажный угрюмый дом, скошенный угол, под ним - ход в типично захолустную фотографию, коих в том городе множество, равно как парикмахерских и часовых мастерских. За стеклом коробились выгоревшие снимки атлетов, (каждый усеян жетонами одержанных побед), нежных, как голубки, молодоженов (полагаю, многие давно уж развелись), местных красавиц, школьниц в кружевных пелеринках и, конечно, с десяток юных дарований-скрипачей (ау! где вы теперь!) В общем, вот такой групповой портрет в интерьере.

Нижний этаж дома на Ярославской был наполовину врыт в землю. Я сверху видел кусочек крашеного пола, тусклый узор обоев, половину просиженного дивана и часть стола. На столе шахматная доска, фигуры в игре. Один партнер лысый, другой - жгучий брюнет. Оба без пиджаков, рубашки расстегнуты, у лысого мохнатая, с проседью, грудь. Рядом с доской - початая четвертинка, селедочница, почему-то с морковкой. Жгучий курит и выпускает дым тонкой струей. Иногда они подымают головы и, судя по всему, препираются.

А снег все сильней, уже лежит на плечах эполетами, и следы мои уже не чернеют. И где-то трясет цепью собака и завывает поздний трамвай. А я навис над подвалом - как Хромой бес из когда-то популярного романа Анри Рене Лесажа.

Эти двое беззвучно переставляют фигуры. А что, мужики, я бы вмешался. Может, помог бы, как у нас водится, слабому. Но между нами двойной барьер стекол. Половинки штор чуть разошлись и в щель видно, что окна давно не мыты и по стеклу пальцем писали выразительные междометия. И вообще неизвестно, зачем мне вмешиваться в чужую игру.

После каждого хода они наливали себе в стаканы, но не из четвертинки, а доставали из под стола трехлитровую бутыль. И откусывали от морковки. Все это выглядело совсем невыразительно, хуже, чем в немом кино. Ни мимики, ни жестов, ни титров.

Дела у лысого на доске шли неважно. Плешь его золотилась, как луковица. Он ее вытирал рукавом рубашки. Очевидно, в комнату кто-то вошел, - оба оторвались от шахмат и уставились туда, где должно быть двери. Брюнет шевелил губами, особенно верхней. Потом из глубины возникла некрашеная табуретка, из тех, что держат в ванных и в кухнях коммунальных квартир. На краешек табуретки присела женщина в меховой рыжей шубке, потемневшей от растаявшего снега. Женщина расстегнулась и откинула на спину платок, пух свалялся от влаги. В прядях ее волос дрожали застрявшие капли. Она щелкала замком сумочки - туда и обратно, туда и обратно. Губы ее насмешливо шевелились. Брюнет налил ей, она залпом выпила и откусила от морковки.

Тем временем побоище заканчивалось. Настырный брюнет загнал белого монарха в угол и теперь методически его доколачивал. Я не Каспаров, не Карпов и вообще не Чигорин, но и мне было ясно, что еще один-два хода, и сейчас будет капут. И тогда женщина протянула руку и забрала черного ферзя брюнета. Вот так взяла фигуру двумя пальцами за корону, и кинула в распахнутую сумочку. И защелкнула на замок. Сама такая шахматная королева. Прямо Мария Тюдор.

Брюнет торопливо зашевелил губой, будто спешил сжевать что-то невкусное. Женщина молчала и лицо ее не выражало ровным счетом ничего. Мужчины налили и выпили еще по одной, потом брюнет встал, исчез весь, кроме ног, с моих глаз. Постепенно вышли и ноги. Где-то глухо хлопнула дверь, в окне дрогнули стекла. Женщина скинула шубку, по-моему, прямо на пол, отошла от стола и почти тотчас погас свет, и я поплелся в гостиницу к осточертевшим медведям. В умывальнике мистическим тенором пел кран, в коридоре стонали и скрипели половицы. В номере слева пили и плакали. Справа стояла такая тишина, будто там только что совершилось злодейство.

Я распаковал чемодан, достал бутылку и сполоснул коньяком стакан, в котором вчера, быть может, плавали чужие зубы.

Я выпил за женщину в рыжей шубке, за полоненную королеву, за лысого и даже за жгучего брюнета выпил я, за все, что было в том чужом окне, а потом за весь незнакомый город.

Коньяк был хорош. Ночь постукивала мне в окно большой белой лапой, и в бутылке плескалось солнце. Наутро, как в праздник, все было вокруг бело, морозно и чисто.

* * *

Лет через пять я снова попал в тот город. Стояла пыльная жара. На Ярославской меж булыжников пробивалась жухлая трава. За витриной фотоателье коробились все те же снимки перезрелых девиц и курчавых скрипачей. Во дворе гомонила ребятня, на венских стульях, вынесенных из недр квартир, восседали грузные женщины.

То окно слепо чернело и рама была закрыта наглухо. Конечно, был еще не вечер.

А может, там жили другие люди.

______________________________________________

 

СМЕРТЬ ПИОНЕРКИ

Одно лето я жил в Симеизе, в Крыму. Было мне пять лет. Рядом на пляже купались старшие мальчишки, и я остро завидовал: почему такие большие? Я на них во всю глазел. Они ловили маленьких юрких крабиков. Вдруг один пацан поднес к моему носу кулак:

-Чем пахнет?

Я понюхал и сказал:

- По-моему, крабами.

-Дур-рак! Смерртью! - и выразительно покрутил кулаком.

Вокруг смеялись мальчишки.

Еще какое-то время назад смерть была для меня понятием абстрактным. Но не этим летом. Неподалеку, в детском туберкулезном санатории, умерла одна девочка. Наш дом стоял у подножья горы Кошки, в самом ее хвосте, а где-то на Кошкином боку, поближе к голове, было кладбище. Наш балкон нависал над улицей, по которой проходили похороны. Внизу медленно проползал грузовик с покойницей. По-моему, она лежала без гроба, прямо на досках кузова. Может, это была девочка-татарка 1 , а может, память не сохранила лишнюю деталь. Она лежала в синей пионерской юбке и желтой блузке, так одевали всех детей этого санатория. На шее вяло шевелился красный шелковый галстук. И лицо, и блузка были одного, воскового цвета, не отличить. Грузовик переваливался на неровностях, и так же тряслась голова девочки, подпрыгивала на ухабах и билась о дощатый настил. Мне стало ее жалко, мертвую пионерочку, и я заревел.

- Не реви, ей совсем не больно, - сказала няня. Ее утешение меня не устраивало. Обманывает, или тут что-то не так.

От подсунутого под нос кулака пахло вовсе не крабами. Смертью, - вот чем грозил кулак. Значит, меня повезут в трясучем грузовике куда-то в бок Кошки-горы, на кладбище. Потом все уйдут, а я, весь в синяках и шишках от деревянных досок, останусь. Потому что меня закопают...

Кулак, отдающий крабами, и мертвая желтая пионерка спаялись в моем сознании навечно. От запаха крабов меня до сих мутит. Как от покойника. И наоборот: в траурной обстановке прежде всего мерещится банка консервированных крабов. Такая вот стойкая инверсия..

1 Татары хоронят без гробов.