Руслит

 

Aлeкcaндр Лeвинтoв, Mocквa

Исповедь. Письмо первое: «54 километра Окружной дорогой по встречному»


Исповедь… оголенность… мне совсем не хочется устраивать стриптиз своего нутра, где вообще-то довольно смрадно. Я – не эксгибиционист и не сам себе патологоанатом.   Да и кому нужны мои внутренности и потроха? Строго говоря, внутренний мир человека – чернущая пустота, мерзостная именно этой чернотой и пустотой. Мы заполняем эту алчущую мразь по мере вхождения в нее, по мере освещения образами и мыслями. И в нашей власти – заполнять этот мрак страхами, ужасами и нечистотами, либо, спускаясь в ад души, светить себе райскими утешениями, пусть и недоступными нам ни теперь, ни потом, после смерти, но такими желанными и заманчивыми.

Если честно, нам есть на что сетовать: Бог вмонтировал в нашем сознании только совесть, только некоторое предпочтение Добра (0.62, если верить математическим и теоретическим расчетам В. Лефевра ), но так и не дал перечня доброго. В результате – каждый раз  мы стоим перед мучительным выбором: так что же считать Добром? И есть ли Добро – жизнь в сравнении со смертью или это наказание, и есть ли Добро – смерть в сравнении с бессмертием, или это также наказание? Эта сумятица и есть помутнение и затемнение нашего внутреннего мира, так трагически понятое Гамлетом. Что толку в нашем нравственном императиве, если он – неопредмеченный ориентир? И что толку нам было бы, будь этот ориентир опредмечен ? Ведь тогда мы стали бы, наконец, людьми, при этом людьми догматическими, по лекалу Ветхого Человека, которого пришлось утопить, потому что легче утопить, что исправить эту упрямую глину.

Оголенность? – да, оголенность проводов, оголенность моей неумелой проводки, искрящей и опасной короткими замыканиеями . И чем бессвязней, тем выше напряжение в сети: такова, видимо, физика исповедальности .

Писателям нечего сказать друг другу, разве, что посетовать на редакторов и издательства. В отличие от всех остальных художников, писатели творят примерно с той же скоростью, с какой их читают. Литература – самое некомпактное из искусств, разве что поэзия приближается к живописи и музыке по концентрации выражения.

Я хочу понимать и понять себя, но ужас заключается в том, что я – писатель и потому рискую быть прочитанным.  И если у читателя не возникает при чтении моей исповеди сочувствия и понимания себя, если читатель говорит: ну, да, честно и искренне, но именно про писателя, а не меня – я проиграл, безнадежно проиграл. И тогда мне нет оправдания.

 

После возвращения в Россию я как-то быстро и остро стал ощущать приближение своего конца. И одним из симптомов этого приближения стали почти непрерывные размышления – нет, не о смерти, об этом я привык размышлять с самого раннего детства – но такие, что принято считать последними. А тут еще – место на кладбище прикупил, совсем близко от родителей и предков, пошли несвойственные хлопоты: то оградку поставить, то покрасить ее, то грунт заровнять и песком присыпать, чтобы сорняки не лезли – поневоле отираешься вокруг всего этого и призадумываешься, не о завещании, так о том, чтобы причинить своим уходом минимум суеты окружающим.

Чем больше ухода и забот меня окружают, чем больше бытовых и прочих проблем расчищается вокруг меня, тем упорней становится непреодолимая проблема – я сам. Мало того, что я сам себе непрерывно причиняю мучительную и изнурительную боль. Я сам себе становлюсь все более невыносим . А, возможно, само писательство по сути своей самоубийственно: перед тобой всегда безвыходное положение переживаний за несуществующих в ущерб собственным.

Обнаружилось множество болезней, благоприобретенных в Америке или просто достигших меня по возрасту. Типичные старческие болезни: гипертония, катаракта, сахарный диабет, подагра, геморрой, бронхит и тому подобные увеселения жизни. Никогда не сидел на таблетках, а теперь приходится сесть на их хроническое употребление. Впервые перешел на диету – все это глубоко противно и гнусно , и душа и организм активно сопротивляются этому – и я сознательно иду на всякие и всяческие злоупотребления и самоубийственные выходки – просто в силу протеста  из гордыни: не нужны мне ваши поблажки и продления срока! Хотя, конечно, со стороны, это, видимо, смотрится как истерика или капризы избалованного ребенка-переростка.

Я, сколько помню себя, всегда был в безусловном единении с природой и каждый контакт с ней, мимолетный или длительный, был целительным, освежающим и наполненным созерцаний, уединения, творчески окрашенного настроения и одиночества. А тут – что-то сломалось. И после леса, после любого пребывания на свежем воздухе наступает аллергия – зуд, одышка, томление, Это не только отравляет время после, но и во время общения с природой – постоянно думаешь: а что приводит к этой отчужденности от природы? И с неизбежностью принимаешь: это происходит не во мне, это не я отвергаю природу, это она отвергает и не принимает меня. Я чем-то прегрешил перед ней, на уровне гораздо более глубоком, чем чувственные восприятия или даже мысли: я очень глубинно стал противен и чужд природе. Во мне – нарастающая противоестественность. Согласно моей же теории антропогенеза, эта противоестественность присуща природе человека, но ведь я никогда и не признавал себя состоявшимся человеком, человеком ежеминутно. Неужели я становлюсь человеком окончательно? И, следовательно, приобретаю все черты и признаки смертности? Очень похоже…

И тоже – женщины. Они влекут меня с той же неизменной силой, что и всегда. Но теперь – я не смею подойти к любой из них, мне стыдно – я вижу себя со стороны: старого, противного, непривлекательного, отталкивающего – а ходить по проституткам явно не мое. В этих хождениях есть что-то жалкое, пораженческое, немощное.

Чисто теоретическое предположение совершенно в сторону: проститутки из «Ямы» Куприна и «Пышки» Мопассана спасаемы потому, что они сами себя считают падшими. Современных проституток спасти уже невозможно, потому что они считают себя спасенными – от нищеты какого-нибудь захолустья, своей красотой и импортными презервативами. И это изменение – не в укор проституткам, Бог им судья, а грустная констатация моральной неустойчивости общества.

Когда я вижу по ТВ какую-нибудь Людмилу Гурченко , Аллу Борисовну, не к ночи будь помянута, Элтона Джона или еще кого-то из своего поколения, первое, что приходит в голову – покончить с собой, чтобы не быть ими и с ними, чтобы не быть кадавром , вдруг всплывшим из чужих времен к живущим-здравствующим , со страхом и недоумением смотрящим на эти бродячие развалины. И хочется лишить себя права голоса, хотя без этого голоса и права – разве можно существовать? И зачем?

В каком мире я живу?

Нет, вот в каком мире я живу?

Теперь, вернувшись из Америки, я понимаю, что жил в мною же выдуманной Америке, что она там без меня, конечно, есть, но совсем-совсем иная и не та, чем описана и придумана мной. В ней нет привычных всем символов и атрибутов, в ней живут рыбак-вьетнамец, Бешеный, Вельзевул и моя тоска на берегу океана.

И по Москве я брожу – и переживаю придуманное о ней, вижу не то, что есть, а то, что когда-то и где-то написано – и только это я вижу и помню. И все это придуманное живет и существует без меня, я могу по этому страдать и мечтать, скучать и восторгаться, умиляться этим, своими сочинениями мира. И все это для меня – такая же химерическая реальность, как и те нигде и никогда не существовавшие города и страны, описанные мною когда-то. И придуманные мною люди. Иногда очень близкие и знакомые…

Раньше я часто слышал о своем творчестве и о себе – много злобы. Теперь только это и слышу. Я до сих пор неуверен, что я и мои произведения – одно и то же. И то, что я переживаю, в словах получается чаще всего иным, скорей, от недостатка и искаженности мастерства, а не преднамеренно. Но, вполне возможно, они вообще очень разные – я и мои произведения. И так не только со мной происходит, но и со многими, если не со всеми.

Одна из причин этой – мнимой или явной – злобности в моем стремлении говорить понятийно, то есть видеть за каждым словом не только его красоту, но и понятие, включая поверхностные и потаенные смыслы слова. Это делает речь резкой, гортанной и гордынной – злобной до терпкости, может быть. А, может, стремление к понятийности – простое самооправдание? И я не циничен, а просто злобен…

Другая же и более веская причина – в полной солидарности с тезисом Бианта «Большинство – это зло». Толпа, как мне кажется, держится на уровне интеллекта и сознания худшего элемента в ней. Я это часто замечал, даже в Интернет-толпе . При смешении с толпой меня мутит и панически тянет к рвоте – в метро, в электричке, на улице, на форумах и публичных сайтах.  И, чем меньше людей тебя понимает и любит, тем, как мне кажется и хочется верить, я правильней и лучше пишу. Публичное признание – творческое банкротство, проституирование себя. И будет хорошо и правильно, если я после смерти буду как можно быстрей и прочней забыт: это будет означать, что я все-таки сделал нечто значительное и существенное. Речь, разумеется, не идет о таких ориентированных на социальное и коммерческое вещах , как рекламные статьи и книги типа «Жратвы». Но кто сказал, что непопулярность – победа? Вполне возможно, что она, популярность – мера таланта. И тогда мои скромные тиражи – прямой показатель низости моего таланта. Что более , чем вероятно. Я слишком легко пишу, даже вещи тяжелые и муторные , что признать их талантливыми. 

Живя среди бедных, я очень боюсь стать бедным также – унизительно ограничивать свои возможности, пристрастия и пороки, выбирать всегда все самое дешевое и бояться завтрашнего дня, голода и произвола власть имеющих. Никто не должен и не имеет права господствовать надо мной без моего согласия.   

Теперь я живу совсем близко от Окружной, на ее пересечении с шоссе Энтузиастов, самый восток Москвы. А работаю – на Юго-Западе , неподалеку от пересечения этой же Окружной с Киевским шоссе. 54 километра по Окружной – и все по встречному движению. Так мне всегда кажется, когда приходится бывать на работе. Создается впечатление, что платят мне не за нее, а за само мое существование, что очень сомнительно и стремно . И каждое присутствие я стараюсь превратить в акт, а не факт, чтобы не казаться хотя бы самому себе подозреваемым в бездействии. Иногда после работы я выпиваю с кем-нибудь из новых своих коллег бутылку пива у метро. Мы болтаем, потому что пить пиво и не рассуждать – деньги на ветер. Но все это очень похоже на разговоры с привидением или еще какой-нибудь потусторонней силой: я ловлю на себе любопытные взгляды: и чего вернулся, если все по встречной – пытаются уехать хотя бы на время?

И в этом утомительном противотечении и противоречии все чаще и настоятельней тянет прикорнуть, заснуть, затихнуть – и больше уже никогда не просыпаться. И генеральной становится мысль-мольба – только бы не длительная и позорная немощность и бесконечная старость, только бы не долголетняя пытка болезненными муками, только бы не слабоумие и беспамятство, только б умереть быстро и тихо.