10(70) Oктябрь 2006

 

Руслит

Айдар Сахибзадинов, Mocквa.

 

СНИМИ  ШЛЯПУ,  ПОКЛОНИСЬ

 

1

Старый "ОМ" дал назад и, смяв бортом автопокрышки, висящие на цепях, испустил чальные буруны...

Пропитой мужичок с судорогой в глазах поймал-сжал у груди, как живого леща, прилетевший с теплохода канат, умотал его на причале; муторно заволок на борт сходни...

Это волжская деревня Гребени.

Пристань речная. Пристань души. Оскорбленная заграничным словом "дебаркадер". Только со словом "пристань" связаны для меня встречи и прощания, грустное детство и этот запах, - волжский дух, помесь рыбьей чешуи и талого снега.

Слово "дебаркадер" этимолог дед Щукарь назвал бы чем-нибудь вроде абстралябии. Это не наше слово, как не наше - скауты. После пионерских лагерей, разоренных по волжским берегам, слово "скаут" - как "сникeрc" к квасу, как пальма, где на Волге утес.

Ступаешь на гальчатый берег, - и от ощущения тверди под ногами слегка кружится голова: то ступни приняли круженье планеты...

По деревянной лестнице долгий путь наверх. Под ногами - известковый обрыв, шелестят молодые березы.

По правую руку - пионерский лагерь, дальше залив и три утеса-великана. Дыра пещеры, в серебре обвислой полыни, зияет пастью сердитого усача. И будто в ужасе бегут от него вброд на деревню косматые ивы, задрав подолы с раздутыми венами на ногах...

Сквозь заросли видно битое плечо каменной церкви, уcтроенной не весть в какие годы под спиртзавод, рядом горы шлака и деревянная баржа. К ближнему борту ее подсыпан грунт в виде изволока. Другой борт надтреснут, изогнут луком и выпячен, как у мудреной ладьи садковской Руси.

Нынче в Гребенях запустенье.

Уж не слезит глаза чадом поросячьих пометов. Местная гордость, владимирская вишня - одичала. Как спившаяся матерь нарожала по буеракам несметь уродцев. Крапивным семенем разрослась вдоль заборов. На улице не видно люда. Лишь обнадеживает сырая дорожная колея, отвалившая на обочину свежий прикус протектора.

Вот и продмаг, сплетенный из кривых осин с окаменелой заболонью, с дубленой плесенью в рубленных чашках. Встречает прохладой облупившейся печи, запахом пряников и керосина. Водки нынче на прилавке навалом. С обломленного крыльца летит пьяная тропка. С размаху бьет в кучу сухого навоза и - чудится разбитая гармонь, стрельнувшая заупокойным басом планка!..

Бывало, седали на этом крыльце мужики. Сырая вобла дымилась на солнце мушиными свадьбами и сохнущими потрохами.

Подох уж тот козел-алкоголик, завсегдатай сей питейной доски. Люди помнят седого козла... Выходил рогатый черт из разбитой бабкиной подворотни, трясся с похмелья и хрипло блеял. Мужики жалели его, как своего, подносили. И пил козел прямо из стакана, текло на бороду... Молча благодарил добрых людей, а жадных - охмелев, сажал на рога. Непутевый до конца, курил козел и сжевывал окурки. А к вечеру, усталый и пьяный, будто хреновый муж, брел к подворотне. Мел бородкой дорожную пыль, блея свои трагедии.

Уж нет его. И другой "старый козел" у бабки помер. А бывало, не в силах подняться с кочки, кричал тот похмельный дед, звякнув "Отвагой":

- Рассея, люблю! Скотина и та - в стельку!..

И - хорошо...

В просыхающих колеях дрыхнут поросята. Сладкой кровью истекает вишня в садах, трескается, как губы сатанеющей девки. А мужики-выпивохи с жареными лицами бултыхаются в лодках под пристанью. Кажут куканы свежих лещей, которые идут в обмен лишь на водку, не надо червонцев! Потому как нет в деревне вина, а деньги имеют ноги: вывернешь поутру пустой карман, а в нем - прореха, как хохот щербатой колдуньи, и спит супружница сладко!..

По выходным наезжают родственники-горожане. Топятся в огородах бани, преют в лопухах мазаными боками. На битой дождями столешне парчовым купцом боченится самовар. Слышна сухая гарь каменки и самого солнца. И бьет в ноздрю хмельной дух купца-чая!

 

Плутовской народец тут жил, - волгари!

Затосковалось как-то двум мужикам: эх, выпить!.. Кровь толкается в темя, аж козырь на бровь ползет. Глянули мужики в глаза друг другу и - по собственному ли велению или по щучьему разумению оказались оба на крыше сельмага. Раздвинули тес, вынули из матицы доску: сколько вина и пряников! Свисти со двора Буяна!.. А уж прямо тут, у ящика, плеснуть в иссохшую душу, как в каменку, - все равно, что с похмелья -боржом! Выпили, сладко глянули в глаза друг другу... выпили еще. Захотелось песен. Слетал один забулдыга, как ведьмак в ступе, через ту брешь за гармонью (и хоть бы бабке своей беззубой конфеток мягких прихватил!). И - эх! растянули меха, понеслась бедалажья свадьба: пляшут, поют, играют!.. Слетали за сватом, дали штрафную. Шумят!.. Уж и рассвет, уже и утро. Продавщица, зевая на зорьку, отперла замок, распахнула дверь... А там черти, в соседских обличьях, да в новых костюмах с бирками: один рвет гармонь, другие крошат сапогам прилавок! Бутылки по доске - хороводом, медяки - кувырками: барыня решка, барыня плата!

Разорвись душа!

Крепко тоскует в тюрьме такая душа...

А как-то работники железной дороги перевозили в зимнюю пору из пункта "А" в пункт "Б" откормленного быка. И угораздило товарный состав поставить на станции Юдино. Один мужичок бычка приметил. Принес две пары валенок, и, когда сторож отлучился в сельмаг, свой план осуществил...

Когда пропажа обнаружилась, кинулись искать. Однако, сколько не пялили очи в снег, видны лишь человечьи следы, будто прошла хмельная ватага друзей. Бык словно ушел в небеса...

Приехала милиция, выявила другой ужасающий факт. Бык оказался не просто бык, не отечественная скотина. А племенная особь, чуть ли не королевских по бычьему сословию кровей. С печатью и паспортом. То есть был куплен в Канаде за миллион долларов. В НИИ на рассаду.

Опера шибче ударилась в поиски. Но смикитил участковый: по следам валенок пошел туда, куда ушла ватажка корешей. Но опоздал. Мужик уже занес бармалеевский тесак над покорной выей, валялись там и сям обутые в чесанки "холодцы".

Мужика того звали Валера, по кличке Базя, мы учились в одной школе, разгильдяй и забулдыга. Его отвезли в тюрьму, а через три дня освободили. По ошибке. Отрылась дверь камеры: "Обыденов! С вещами на выход!". Базя плечами даже не повел, смекалист был. Взял "сидор" и пошел домой. А вечером пьяный явился под стены тюрьмы бросать друзьям "грев". Взяли за хулиганство, отвели в тюрьму, ткнулись в бумаги... И тотчас повалили на пол!

По-каторжанским понятиям Базя слыл человеком порядочным, справедливым. Друзья по отсидке приезжали к нему на "мерседесах". " А он все "димку" (динатурку) пьет!" - сорушалась его мать. Недавно он умер. Лежал в гробу, а в образе - как хрен по деревне.

 

2

Есть в слове "берег" от слов "беречь" и "оберег". И мир тому углу, что сберег свой изначальный смысл.

Еще не все тут обрушилось. Еще корчатся в крапивных ямах бабули-избы, щуплят глазки, будто лизнули из банки браги, топорщат у стрех соломенные колтуны. Здесь верят как встарь в оборотней и колдунов, и ставят на огородах чучела не только ради смеха птиц. А в тьме осиновых колодцев могущ и призывен зрак упыря.

Правый берег заметно отличается от левого. Он патриархален. Крыт тесом и соломой. Вероятно, это от трудности речных коммуникаций. Как привезти из Казани мебель, доски, кровельное железо? И потому правобережные Ключищи, видные из Казани, мнятся более таежным местом, нежели далекое левобережное Лаишево. В правобережье все иное. Тут под обрывом стоек запах Волги, ветер его не уносит, он так и кружит под горой у волн, - пот речной.

Тут живут туземцы.

С каждой деревни здесь можно писать один и тот же портрет. Это известковый изволок, желтые тропы змеятся от причала к подворьям. Прощеленные ветрами, будто клали без раствора, стоят бутовые цоколи изб и клетей. Срубы темные, не обшитые, дубит их на верхотуре непогодью. Окна с геранями, и в метель и в ведро глядят широко за Волгу. Хорошо в таком доме пить чай, жениться хорошо. Выйдешь до ветру - Волга, тяпнешь стакан - Волга! Поссоришься с женой, хлопнешь дверью - опять Волга! И "Лев Толстой" - посередине, протяжно гудит дьяконом: "Не противляйся злу насилием!"

Однако у реки нынче первозданный вид. Не трудится она как в былые годы.

Помниться, тянулись по фарватеру милые сердцу собутыльники: " Демьян Бедный, "Сергей Есенин", "Клюев". Шли кильватерной колонной, как эскадренные миноносцы. Нынче высунь голову - ни суденышка не различить: переливчатый блеск да блеск во всю ширь.

Лишь белеет вдали казанский кремль - белая чалма, в блестках иоанновых жемчужин.

 

3

Волгари...

Замечено: наш предок замкнут, осторожен, даже робок, и неудачи приучили его больше обсуждать пройденный путь, чем заглядывать вперед; неуверенность возбуждает его силы, и он рвет жилы, добиваясь неимоверного.

Но выдержать нынче он с достоинством успеха не может. На пьедестале ему и скучно, и страшно, а свобода для него, как шлея в хвосте, "он не знает, как этой свободой распорядится". И тогда он испытывает сладость паденья! Он будто к этому всю жизнь шел, чтоб вот так расслабиться и - вниз, вниз!.. И после рыдает, пропаще трясет головой: вот я когда-то!.. А у женщин здесь не так сладок грех, как возможность его отмаливать и убиваться. Русский мазохизм!

Им болеют уже и мордва и татаре, сродненные в единую кровь совдеповской водкой. Какие тут национальные черты, гены!.. При чем поляне и древляне, спавшие на деревьях? Вся причина как раз в этих полях и деревьях, в обширности географии. Россиянин геополитичен, широк! У нашего земляка через овражек магазин, но он едет за водкой в гусеничном тракторе. С песнями, с бригадой на "броне" (сам ездил). Сквозь пыль и грохот! Ибо в этом поступке - жест. Отдушина для вековечной тоски. В том же чувашском поселке Ремплер (всего свидетелем был тот же автор) с утра у магазина собиралась вереница грузовиков, - понятно, шофера с утра без стопки с управлением не могут справиться. Однажды магазин ограбили, унесли ящик коньяка. Вор оставил улику, углем написал на белой штукатурке: "Это сделал я, Леня. Живу напротив". Милиционеры пошли к нему, он спал во дворе возле ящика. Набросились, крепко скрутили бедолаге руки.

В той деревне самогон на продажу варят. Сам пил, перламутровый цвет, мечта художника Шемякина. Зелье табачком, куриным пометом усиленно. Едва добегаешь до крыльца. "Пригадир шетыре стакана пил, тут ше помер. А зафхос хитрый пыл, один стакан пил - вечером помер".

Да, хитер и недоверчив! На мякине его не проведешь. Но вот забрать у него землю, жену, дом... Еще недавно он менял за кордоном собственную почку на рухлядь иномарки, и возвращался в родные края как Гагарин. Склабясь, парил за доллар спесивого негра в бане, думая, что надул чумазого. Нет, на мякине его не проведешь!

Глаза туземца щуплы, душа как резиновый шар: пичкай ее враньем.

Однако он интеллигентен. Интеллигентнее немца, француза, не смотря на то, что вор и сморкается наотмашь. Он сидит у сельмага и скорбит не о пропитой фуфайке, а о потерянной Аляске. Винит Екатерину!

Ему говорят: "Не Екатерина, но Александр пропил".

Махнет рукой: "Запьешь тут, если прое...ла!"

Упрям. И сколько бы не было у царицы заслуг, для него все - веер. Ибо - непутевая баба, блудня, и угроза его семье. И когда домой благоверная позовет, сидит неподвижно: "Щас врежу!..."

Бывают у него состояние, близкое к прозрению; он будто мироздание осязает. Но сдает менталитет, и коту под хвост - предтеча гениальных открытий. Будь сей осязатель ученным, в такую минуту отрыл бы теорию относительности. Но в его голове тихий блаженный хаос, мужичок лежит, смотрит на звезды, поражаясь лишь ощущению. На востоке такое состояние называют сатори. У нас - предзапойный синдром.

Наш сжигаeт себя на костре мазохизма. И любит, чтоб прилюдно. И когда у него спросят: "Почему горишь?"

Отвечает: "Пусть знают!".

А - "кто?"

Он сам не знает - "кто".

Но подразумевается все человечество. Он опять заботиться о человечестве....

 

4

Итак, география. Россиянина сформировал ландшафт. Портянка его души растягивается до Курил. Живя вне границ, как сказал философ, он испытывает трудности не только в области содержания, но и формы. Ему нужно пространство. Войдя в тесный сортир, он непременно скажет "мэ-э!..", а в прихожей должен уронить локтем шкаф, - волжанин, кто бы он ни был: русский, мордвин, или сухарь-немец, отмякший на волжских ветрах. Говорят, евреи-эмигранты в Израиле тоскуют по святой Руси - ищут просторы на берегу Средиземного моря: лежат вповалку, балдеют далью.

Русский еврей лучше американского, немецкого, и прочего еврея. Он до бесстыдности - наш. Сей уран обогащен у нас хитростью мелкой, парадоксальной, изъеден ржой нашего сомнения, излечен благостью мата, - он суть-инфицирован нашей ментальностью! И нет уверенности, что внук его или правнук в пятом колене не станет вящим пропойцей или разбойником. И где-нибудь за Ла-Маншем в академическом обществе, разумеющем только шелливский инглиш, вдруг схватит со стола в обе руки вилки и ошарашит общество, но более себя, не весть на каком языке ором: "Сарынь, пля, на кичку!"

Говорят, мы лупили жен, и до сих пор не относимся к ним благоговейно, потому как промчались, узя глаза, мимо школы рыцарства. Но как быть с тем фактом, что жены дружинников, мурз и князей требовали себе новых нарядов, - и покорные мужья, рискуя жизнью, пускались в опустошительные набеги. А для воображений казанских ханум Москва - и тогда ассоцировалась с ГУМом, заветным пределом, и, возможно, Яуза, встречавшая набег мостами да бродами, именно поэтому так назвалась: Яуза (йи аузе) - вход в дом.

Утверждают, что у России свой путь, нация обречена на венец покорства. Но кто оспорит утверждение, что нет страшнее бунтарей наших? Их беспощадность скрыта за хитростью, хитрость - за ленью, лень - за покорством. И этот кокошник смирения, будто на чело розовеющей девы, садят на колтун желтоглазого убивца, согбенно клянчащего на чарку. Посмотреть на попов, летящих с волжских колоколен, на дворян столбовых, за ребра притянутых ко столбам, на войско их - вон оно: движется по реке на плотах, ранжир - от перекладины, по свешенным носкам ног, - и невольно станешь молиться Салавату Юлаеву, бунтарю Аввакуму, и в каждой шашлычной, мелькнувшей на трассе дымящим мангалом, будет мниться памятник сожженной плоти протопопа, разбойничьему вертелу лесных людоедов...

Коль скоро мы смиренны, кто же грабил тогда на дорогах святой Руси? Кто в едином порыве сгорал толпой в старообрядческом пекле? Сплошь жалобами пестрят архивные документы - послания московскому Архимадриду от местных конфессиональных надзоров: аборигены приняли православие лишь для отвода глаз. Марийцы откапывают своих идолов, и в дни праздников голосят по лесам; чуваши запирают в церковных каморках священников - "Прости, бачка!", - и устраивают в храме языческий шабаш. А татары - те вовсе не сдавали Казань: гвардия унесла ее в сердце - в леса; и ни жестокие картельные экспедиции, ни повальное уничтожение мальчиков старше двенадцати, а позже - девяти лет, не искоренили в народе идей бунтарства. Вместо содранной шкуры вырастала новая. До сих пор лесной татарин в состоянии войны с Московией. Он мудрее чеченца, он владел полумиром, склабится с телеэкрана и льет сладкие речи. Пять веков ему снится отмщение граду и правнуку Мамая татарину Иоану IV - за поход на Казань, что науськал ему дворцовый татарин Адашев.

В Европе все закончено, скучно, как после брачной ночи. Одно слово - "старушка"... В России же испытывают постоянный оргазм - от разрушения и созидания.

В Англии говорят языком ХVI века. Атрофия языка!..

А как насчет нашего - "живаго"? Каноны и догмы для него - все равно что усекновение языка мясного, превращение в кержацкий обрубок! Не устоят сторожа-лингвисты, прикрывшись щитом слова "прозаседавшиеся", перед натиском удачных слов и выражений, таких как: " гнал пургу небылиц", "догнал?" (понял, мою мысль - догнал?), "сушит зубы" (улыбается). Эти слова отвергаются, как уголовные, мусорные. Но откуда взяты излюбленные литературой фразы: "Кто старое помянет, тому глаз вон", " кто забудет - тому два", "око за око, глаз за глаз". Замечено: в русском языке оседали слова и выражения больше каторжанские. И это понятно. Там глубже осмысливали жизнь, поступки, отсюда и - магию слова. В устном виде слова проходит стадию "обкатки", и в рукописях оседает только лучшее, меткое, как на полках библиотек - классика.

А Волга течет. Рвет о каменья кружевной подол с тихим шелестом забвенья былых казней и убийств.

Вскинешь голову. Летит над рекой, кося телом, большая темная птица... Несет в когтях дохлую рыбину. Не удержала, роняет ее в воду. Снижается кругами, - не то орлан, не то ворон, трехвековой, древний. Срезает крылом леты...

Далеко, над Ключищами, - старая церковь. Как перст упреждения уперлась в небо.

Сними импортную шляпу, поклонись...

 

5

Еще раз обернешься на пристань, на вычур ее китайской кровли - милый образ. Далекий, как сам Китай ... И видится там, на пристани, средь родительских голов, молодая мама, машущая рукой. Вон и шляпа отца, взгляд исподлобья, тень от полей на массивной челюсти. Ах, мама, как пахнут твои запястья, как прохладно по летней жаре предплечье, как праздничен шелк платья! Так и шагал бы, держась за руку, через детское поле, к родительской роще, - через поле, которому нет конца...

Вот и центральные ворота пионерлагеря. На калитке - ржавая цепь, схваченная замком. Перелезешь через ограду, пройдешь парк с постаревшими деревьями, смытое дождями футбольное поле - и вот твоя палата, голубой дом, обшитый елочкой. Здравствуй, подгнившее крыльцо! Узнаю... А что же там, внутри, если посмотреть в окно? Пустое помещение. Крашенный охрой пол, кроваток нет, облезлая рама защемлена детской скукоженной сандалией. Господи, сколько же ей лет? Крошечная, сохлая обутка - как вложенный в книгу цветок. Чья ножка ее носила, и где теперь она. Помнит ли здешние места?

Сюда еще не пришел хам, не погубил лагерь, как это случилось в Шеланге и Ташовке. Не застроили здесь ребячье футбольное поле чухонскими постройками, с высолами на кирпичных фронтонах. И есть надежда, что когда-нибудь здесь вновь зазвенят детские голоса.

 

6

Над обрывом бойко трепещет пионерский флаг на высокой мачте...

Старая "Грузия", шумя плицами, высаживала на берег пеструю толпу горожан. Пионеры, сломя голову, бежали с горы навстречу родителям. Мой отец, в хрущевской соломенной шляпе и широченных брюках с манжетами, - был виден издалека! Он шагал неторопливо и, высмотрев среди мелюзги собственного отпрыска, сравнивал критическим взглядом с другими детьми. И оставался недоволен моей худобой, слезами, присутствием руки во рту...

Мимо счастливых кукурузных полей все шли к верхней роще акаций. Там обычно устраивали родительский день. Сколько было вокруг радости! Голопузые дети, измазанные ягодами и шоколадом, бродили там и сям с банками в руках. И как гимн родительского дня звенели кругом свистульки из стручков акаций. Там было много знакомых друг другу людей, все работали на одном предприятии и жили на одной барачной улице, расселяемой профкомом.

Я не был знаком с ребятами по причине того, что жил в частном доме в другом районе. Тогда как другие дети, одноклассники или соседи, приехав в лагерь, переодевались и сразу шли в обнимку - играть в мушкетеры или в индейцев. Меня не приглашали, я был не интересен еще потому, что был младше их, и попадал в более взрослые отряды по причине высокого роста.

В лагере мне было скучно, одиноко. И в родительский день я ждал минуты, чтобы проситься домой.

Моя молодая мама с тяжелой косой, уложенной на голове плетеным кокошником, расставляла на скатерти еду. Отец разминал разутые ноги в парадных (не штопаных) носках, выпивал стопку и улыбался. Светил стальным зубом в сторону Волги, пламенеющей в лучах.

- Хорошо! - восклицал он, любуясь далью. - Тебе нравиться, сынок?

- Я хочу домой...

- Я тебя, сынок, еще тут на месяц оставлю. Путевку выбью. Я все могу! - восклицал токарь.

И на реке далекие блики скользили по кругу пучками влажных иголочек...

Меня оставляли в лагере.

Что было делать?!. Я находил себе занятие. Лепил из глины собак, полировал их ручкой зубной щетки, или вырезал из омытых волнами корневищ свалившихся с обрыва комлей чертей и удавов.

Подолгу сидел на обрыве, заросшем матрюшкой-душицей и спеющей ежевикой. Оттуда хорошо просматривался поворот Волги и виднелась призрачная в туманах и дымках башня казанской телевышки. Спускался я и в овраг, где находилась кирпичная пионерская баня. Под сенью больших деревьев, едва пропускавших солнечные лучи, у входа в баню журчал родник, кружа меж валунов, бежал к Волге. Черноземистый изволок, изрезанный колесами телеги, вел от берега прямо к лагерной столовой. Наверху кричaли дети, а там было тихо, покойно, лишь шумела в просвете Волга.

Однажды я срезал ореховое удилище с хлесткой подсечкой, сделал удочку. Водовоз, дородный старик в тюбетейке, подсказал мне, что червей нужно копать возле столовой, где зарыты картофельные очистки. Он разговаривал со мной, как с взрослым. Расспрашивал, откуда я родом и в каком цеху работает мой отец. И каждый раз с ревностью провинциала восклицал: да, я был там!.. Ну, конечно, знаю!.. Мне было приятно слышать, что здесь знают, где находится мой дом, в каком здании работает папа. Я тянулся к водовозу, как к родному деду.

У берега вода была шумная, фарватерная.

И рыба не брала. Гусиный поплавок дурашливо болтался на плескучей зыби, его то и дело прибивало к берегу.

А рядом проходили буксиры - "Дон", "Витязь", "Волгарь". С высокими надстройками, как у военных кораблей. Толкали двурогим носом огромные баржи, их номера белели на темной обшивке бортов. С придушенно-водянистым выхлопом под кормой проходили у берега самоходки, пролетали "Ракеты", в отдаленье шли трехпалубные туристические корабли. И, обгоняя всех, неожиданно появлялся на середине реки "Метеор". Он шел, сутулясь в туманной взвеси. Недосягаемый, как в облачной вышине, - лайнер. Волны от него приходили, когда он уже терялся из виду: захватывали с берега щепу, прибитые топляки, комли, и с силой бросали о камни; посаженные на цепь лодки сумашедше наскакивали друг на друга, качалась купальня, опущенные с обрыва ржавые тросы глубоко разрезали зыбь.

Я убегал на сухое.

Водовоз, в полосатой рубахе навыпуск, придержав вожжи, долго глядел на реку из лучистого от морщин оглазья... и трогал. Телега скрипела по осинному изволоку, хлюпала в вырезе лежачей бочки под тряпицей вода.

С завистью я поглядывал в сторону старой баржи, корма которой, частью подпирая обрыв, нависала над глубиной...

Однажды я заметил наверху девочку. Она ждала кого-то с реки. Ветер тормошил ее платье и челку.

- Эй! - крикнул я, подойдя ближе.

Светлая головка с яркими губами высунулась из-за кормы. Пальцы держали разметавшиеся волосы, как улетающий шар.

- Брось что-нибудь, я залезу...

Незнакомка, облокотившись о борт, уронила голову, раздумчиво повела глазами в стороны...

Через минуту к моим ногам упал обрубыш молодого клена.

- Лезь!

Я надавил на ствол ногой - и сухолистая макушка, едва доставшая до кормы, сползла еще ниже...

Девочка исчезла.

Потом наверху опять мелькнула сандалетка на худой ножке - и из-под плеснувшего подола показался конец алюминиевой стремянки.

- На-кось!..

Она уткой подвигаясь к краю кормы, толкала себя коленками в щеки.

Рыба и здесь не клевала.

Незнакомка стояла невдалеке и смотрела в сторону города. Ногти у нее были накрашены красным лаком, а губы - помадой, они жирно блестели перламутром, будто натертые мороженой чехонью. Девочка заметно морщила нос, била ладошкой непослушную челку и все вздыхала со взрослой озабоченностью, высоко поднимая острые плечики, будто хотела мне показать: вот я жду и жду, а с реки никого нет...

- Тебе надо червяков, мальчик? - вдруг спросила она. И, дождавшись кивка, убежала.

Через несколько минут протянула развернутую ладонь с неуклюже оттопыренным мизинцем:

- Червяк!

- А я здесь маму жду, - сказала она уже на равных. - Папа уехал за ней на катере. Она в городе живет, там другая жизнь...

Гребни волн хлюпали о днище баржи, расчесывали наросшие водоросли. Мой поплавок подгоняло в тень баржи.

- А надо еще червяков, мальчик? - девочка поглядела на меня грустными глазами. Ветер трепал ее волосы...

Потом она что-то напевала, глядя на воду, и вдруг сказала:

-А принеси мне завтра цветы...

- Ася!.. Ася!..- послышался хрипловатый голос от дачной постройки, теснившейся в зарослях близ спиртзавода.

- А-а...- протяжно вздохнула девочка, присела и с нарочитым испугом повела глазами в стороны. - Зовут...

- Ку - шать!..

- Иду-у!.. - крикнула, от натуги пригнувшись к земле, и, неуклюже развернувшись, побежала на зов вперед головой:

- Приходи, ма-льчик!..

 

Дня через два лагерь играл в "Зарницу". Нас подняли рано. Тревожный дух войны сопровождал нас по поселку. У залива, проходя мимо деревенского стада, мы увидели бой двух животных.

Пятнистый бык стоял у кустов, молча склонив рога. Напротив лохматый баран, как пес со вздыбленной холкой, петляя от хмелящей злобы, отходил к берегу. От самой воды он разгонялся и, стеля пыльный шлейф, с лету бил в бронированный лоб быка. Раздавался треск, будто лопалась крепкая валежина, и здоровенный бык оказывался на коленях. С диким мыком поднимался он в оседающей пыли. А баран, маленький и безумный, делал скачущего крюку и вновь устремлялся на врага, неся витые рога на тонких ножках. Казалось, одна-единственная, накалившаяся докрасна извилина в крепкой голове барана велa его указующей стрелкой на неприятеля. Перед каждым ударом он ретиво подскакивал, и от сильнейшего толчка зад его забрасывало на сторону...

Мы глазели, разинув рты, пока сонный пастух, вышедший из кустов, не разогнал животных выстрелом полуверстового кнута.

Началась игра. Сначала отряды искали парашюты "диверсантов". Из леса время от времени доносилось "Ура!", возглашавшее о победе какого-нибудь отряда.

Потом было сражение "зеленых" и "синих" бумажных погон: сорваны погоны - "убитый"

Облюбовав место около высохшего ручья, я влез в кусты и притаился, чтобы наблюдать за передвижением неприятеля... Между буграми, по вешнему руслу, буйствовал дикий цвет. В кустах заедала мошкара, и мне на плечо то и дело что-то падало... Вдруг на холме я увидел группу парней. Это были "дяденьки" из первого отряда, по вечерам они играли на гитаре и гуляли с деревенскими девками. Верзила-командир, в развевающемся плаще цвета ящера, стоял на вершине холма, как римский полководец...

Я вжался в кусты. По спине опять что-то скользнуло. Я обернулся, и меня пробрал ужас! Метровая змея, изнывая в слезистой испарине, рожала над моей головой! Намотавшись на сук, протискивала распухший живот сквозь рогатину, выдавливала вертлявых гадов. В одну секунду я вылетел из укрытия. За мной кинулся "дядька", я упал. И он обеими руками рванул вверх мои погоны, дохнув в лицо запахом вина и дикого лука: "Хана!.."

"Дядьки" общипали нас, как цыплят, и улыбались, получая призы.

Потом мы отдыхали на пологой опушке. Лежали вповалку, шаря по траве вытянутой рукой, собирали на ощупь, ели недозрелую клубнику. Солнце томилось в взопревшем небе. Волга блестела внизу в штрихах рыбацких лодок. Гребеневские избы спускались к заливу, как к водопою... И вдруг соломенная крыша одной избы пыхнула дымом. Бурый клуб, искрясь, вывернул огненную изнанку. Выровнялось стойкое пламя. Это был пожар! Мы кинулся вниз.

Сверху казалось, что пожар рядом, но пока мы добрались до места, в обход залива, через мост, то все было уже кончено.

У взгорка, где горел дом, толпились люди. Бедово пахло сыроватой гарью залитого пепелища. Растасканные бревна сруба постреливали, как пистоны, пускали едучий дымок. Разметывая из колеи грязь, примчался и косо затормозил бортовой грузовик. "Говорила я ей, говорила!" - хрипловато причитала какая-то женщина с растрепанной сединой, и голос ее показался мне до жути знакомым...

Сгорела дочь директора спиртзавода. Вдвоем со старшей подругой жарили грибы и опрокинули на пол горящий керогаз. Пламя кошкой кинулось на разлившийся керосин. Старшая девочка успела выскочить в сени. С улицы было слышно, как в избе, объятой пламенем, кричала, истерически притоптывая, младшая... Когда соседи, выбив лесиной окно, вынесли ее на улицу, она уже не дышала.

Весть быстро облетела берега. Остекленела ширь реки...

 

В родительский день играл аккордеон, приезжие отдыхали на расстеленных одеялах, кормили чад.

И вдруг за лугом, у околицы, показалась похоронная процессия. Она двигалась медленно, как мираж. Пыль на проселке завивалась красной хоругвью. Впереди несли гроб и венки. Все это направлялось к роще, чтобы обойти овражек и пройти по большаку вдоль Волги на кладбище двух деревень. За гробом вели под руки молодую женщину в черном приталенном платье. Она удушливо мотала головой, пыльно подкашиваясь на каблуках.

Где-то в чаще еще звенела свистулька в губах пионера...

- Девочку хоронят, что сгорела, - сказал кто-то.

Срываясь на обочину, я обогнал провожающих. Глянул в гроб и - жуткая тоска обозначилась в неподвижных облаках... Обложенное цветами, покачивалось в гробу личико позавчерашней девочки, с которой я стоял на барже, - белое, с потрескавшимися, будто обветренными губами, с лилово обожженной щекой и вместо сгоревших волос подложенной под платок сероватой, будто из льна, прядью на лбу, которая шевелилась на ветру.

Это была уже не она. В высокую недосягаемую тайну взрослых глядело ее лицо...

 

7

Когда утонул мой восьмилетний брат, отец в один день состарился и ссутулился. Он сидел на табурете, сжав ладони коленями, и плакал. И вдруг тихо произнес: "Кому-то нужна была чистая, безгрешная душа моего мальчика!.."

Кому? Для какого блага?..

Я помню: сощуренные от кислятины яблок глаза брата, и как он полз на четвереньках по полу, подвигая впереди себя экскаватор, сделанный им из какого-то ящика, а я полз следом; и как он, высунув язык, строгал прут, как изгибал его для лука, всунув в ручку двери, а я все думал: как же он его вынет, если намотает тетиву? И предпоследний его день - его забирала в гости бабушка, жившая на Волге, а я с мамой их провожал. Мы шли к трамвайной остановке через овраг, - мама говорила, что ее сыновья, когда вырастут и станут инженерами, построят здесь для нее мост; брат шагал впереди, на нем была кепка и пальто, в зеленую елочку (которое я после донашивал), и я хорошо запомнил огромную - в силу моего возраста, красную бабочку, летавшую над его плечом....

Потом неутешный отец сочинял стихи. Обыкновенный токарь, не знавший правил стихосложения, человек чувственно замкнутый, растроганно читал (не для нас, для себя) стихи о беззаботной бабочке, которую настигла трагическая судьба... И тогда я представлял тот овраг, поросший бурьяном до самых облаков, и ту красную, большую, как голубь, порхающую над плечом брата бабочку.

Ужасен был конец мальчика: несоизмеримый с возрастом испуг, умопомрачительный плен, удушье, когда некому помочь. ...И каждый раз поражает одно: смерть с одинаковой беспощадностью расправляется со всеми, кто бы то ни был - взрослый или ребенок

Река забрала его и отдала. Холодная. Большая. Ничья. Она ни чуть не чувствует вины. И я боялся ее, долго не мог научиться плавать, а в отроческие годы не раз тонул. Выручали мужские руки, помню, ужас и спасительное прикосновенье скользкого тела, а потом равномерное дыхание плывущего к берегу человека. И до сих пор жуть берет, когда выплывешь на фарватер, примешь вертикальное положение - и ощутишь ногами ледяную тьму, толкающую, будто живую. Фарватер никогда не прогреет солнце. И это не течение, а движение от берега до берега тысяч тонн тяжелой массы. И трудно вырвать из ее холодной - голодной глубины опоясанную ледяными жгутами ступню, будто это сосущая болотная тина.

И, господи помилуй, плывешь к берегу...

Но когда выберешься на камни, в тень утесов, через минуту тебя вдруг потянет обратно. Нет, это не река зовет. Она по-прежнему равнодушна. Да и она, та река, уже ушла, проходят перед глазами другие воды... Зовет твой страх. Первобытный. И ты идешь. И опять на глубине, когда встанешь поплавком, тебя, мякоть тела - живот, икры ног и ляжки, станет подталкивать ртутной тяжестью. Будто это дышит, касаясь тебя, исполинская рыба...

 

8

Со мной учился в первом параллельном классе странный мальчик. Сильные очки, бледное лицо и два взъерошенных вихра на темной голове. Он носил хорошие костюмы, белые сорочки, тогда как другие дети нашей поселковой неблагополучной школы обходились свитерами да пиджачками. Звали его Ренат. Он был крайне неуравновешен, егоза, и на первый взгляд, казался страшно неряшлив. К концу дня колени его были в паркетной мастике, локти в мелу, рубашка свисала сзади, как у бабая, из-под пиджака. Как очкарика, его задирали. Отбивался он дико, рычал, пробивался сквозь строй, маxaя рукой, как саблей, страшно кося увеличенными под стеклами очков глазами. Но он не был настолько неряшлив, сколько рассеян: плохое зрение и постоянные задирки делали его таким.

Отличался он вот еще чем. В повадках и манерах его проглядывались черты взрослого человека. Словно это был ужатый до размеров ребенка мужчина.

Есть удивительные дети, которые в быту ведут себя, как взрослые. Посмотреть, - как они обстоятельно затягивают брючный ремень (у таких не бывает штанов на резинках!); как они шнуруют ботинки; как эти семилетние джентльмены застегивают подтяжки, как они ходят, с руками за спиной! Как умеют у прилавка, будто отцы семейств, подолгу обдумывать покупку и пересчитывать на ладони сбереженный капитал, а после обеда в школьной столовой, облизывать ложку. Тщательно. Разглядывая ее на свет. А после, завернув в носовой платок, положить в грудной карман!.. С такими невольно хочется подружиться, посмотреть их рисовальный альбом, их марки, и как они дома играют...

Образ Рената, одежда и стрижка, манера поправить у пояса брюки и шумно, с характерным звуком, потянуть воздух в нос, - все напоминало в нем взрослого. Я его почти не знал. Но меня к нему тянуло. Казалось, что у него, как у меня, нежная и добрая мама, которая его очень любит и так вот заботливо одевает. Это нас как бы роднило. Но больше меня связывало с ним другое. На последнем, четвертом, этаже нашей школы сталинской постройки, уроки не проводились, пол там был дощатый, крашенный темной охрой, там находился школьный тир. Тогда городских высоток еще не было, и из окон четвертого этажа был виден, как на ладони, противоположенный берег Волги. Там призывно - в школярскую-то подневольную пору! - чернели зубчатые леса, лежали заснеженные поля. Они напоминали о лете, о беспечных каникулах... Случался странный парадокс: летом, в лагере, я скучал по дому, зимой наоборот - меня тянуло в лагерь. Один раз в день, во время большой перемены, я поднимался на четвертый этаж и глядел в запретные дали. Слезы тихого счастья навертывались на глаза. Это был тайный ритуал. И вот однажды, поднявшись на этаж, я замер: вдали у окна стоял Ренат. Что он делал там, глядя в окно? Подойти я не смел. Казалось, он плакал. Отчего? Тосковал по лету. Или туда его привела обида на школьных товарищей?

Последний раз я его видел в нашей поселковой бане, зимой, когда была большая очередь, и мы сидели рядом с отцами. Внешность его родителя я плохо помню, это был коренастый человек, который волевым отрывистым голосом, подзывал сына, стоило тому отлучится. Вот и все, что я знал об этом несчастном мальчике. И несу память о нем вот уже почти полвека. Он погиб в том же году, в возрасте восьми лет. Бросился под поезд. Разбежался с горки и, рыдая, побежал навстречу сибирскому "скорому"...

Незадачливые мальчишки, его соседи, Мазай и Сосиска, почесывали в головax и, конечно, ничего не могли объяснить, когда я их расспрашивал. Почему он это сделал? Хотел кому-то отомстить? Кому? Его поступок был наверняка подражанием взрослым: он жил около железнодорожной станции, где было много случаев самоубийств.

В восемь лет созреть духом и совершить такое...

 

9

Школьные ребята... Улыбающиеся при встрече. Глаза - еще те, детские, но вокруг седина и морщины. Грустное превращенье. Как в "Сказке о потерянном времени". Оно, на самом деле, - потерянное.Истинно только детство, остальное - разумеющая тщета...

И вот стоим на асфальте две пары штиблет. Рядом по-мушкетерски, в обнимку через плечо, проходит другая пара вихрастых штиблет, размером поменьше. Им, наверное, девять. Когда-то они достигнут нашего возраста, как мы достигли возраста наших отцов, уже ушедших.

И становится грустно. Что - жизнь прошла? Я не слетал в космос, не стал великим хоккеистом, так и не смог взять в жены ту красавицу-актрису, в которую отроком влюбился до слез через черно-белый экран "Немана". А других не полюбить. Сколько ни зови... А та - уже Наина. Блажен Пушкин! Теперь Анна Керн - слабоумная старуха остервенело дерется в буфете с внучками из-за куска сахара. А дочь его Маша, которую граф Толстой всю до капельки перелил в Анну Каренину, - дряхлой походкой, седовласым пугалом, плетется в 1918 году к Луначарскому - просить кусок хлеба.

Если б предложили исполнить любое желание, что бы я выбрал? Власть? Деньги? Нет. Может, физическое бессмертие? Но только представится это, как мир становится скучен, однообразен, людские страсти в одночасье блекнут, и тотчас в удушье взор обращается к небу.

Именно там, в космосе, в неизведанном и опасном, где ничему нет гарантии, видится спасительный свет! Там вновь обретается таинство судьбы, дух борьбы и страх смерти, что благоразумно управляет тобой и миром. Иначе - тоска! Одиночество Дракулы. Брезгливо принюхиваться к собственному телу? И век от века сходить с ума от непостижимости своего "Я", которое уже и не "Я"...

Смерть духовная обретается тотчас, как только получаешь индульгенцию бренному телу. В этом - банальная сила сущего. Человеку дано наслаждение - размножаться, тщеславие - творить, срок - успеть. Ум, чтобы выжил, а после уничтожил себя. Недаром Создатель первому насыпал порох в ладонь - китайцу, уже тогда перенаселившему страну.

 

Время и связь его - как вода между пальцами, я сжимаю в кулак: тщета, тщета...

И вековечная эта тоска! Кажется еще недавно, когда собирал эти записки, вылилось на бумагу сердечное: сброшены ее колокола, умолк над Волгой малиновый перезвон переклички городов древних - Тверь, Самара, Нижний Новгород...

Вернули городам имена. И что же? Теперь хочется обратно - в Горький да Калинин...

И не убудут из памяти далекие лица, имена...

Закат застанет меня на следующей пристани. У кладбища двух деревень. Невидимое солнце обозначит над обрывом кресты. Освещенные сзади, они почернеют, засверкают краями, заискрятся, будто в последнем накале... и вдруг упадет тьма.

Испугавшись темноты, каркнет на прибрежной березе ворона. С качнувшейся ветки слетит ранний лист, - и на дне реки, пуча глаза от перемены света, шевельнет усами старый сом, будто улавливая сквозь толщу воды - шорох разрезавшего волну листа, оброненный с палубы шепот:

- Я принесу тебе цветы.

 

 




Copyright © 2001 2006 Florida Rus Inc.,
Пeрeпeчaткa мaтeриaлoв журнaла "Флoридa"  рaзрeшaeтcя c oбязaтeльнoй ccылкoй нa издaние.
Best viewed in IE 6. Design by Florida-rus.com, Contact ashwarts@yahoo.com