СЕМЕН БУКЧИН, Mинcк

КРАСНОЯРСК-26
ИЗ ЗАПИСОК ВОЕННОГО СТРОИТЕЛЯ

Капитан Артеменко



-- Завтра будем киздить капитана Артеменко! - вечером в сушилке объявил Рашид.
Сказано было буднично, как нечто само собой разумеющееся. Кто был Рашид по национальности? Татарин, башкир, монгол? Впрочем, это было неважно. Важно было то, что сержант Рашид был командиром моего отделения, а, следовательно, и моим бригадиром. Так было принято в наших военно-строительных частях: командир отделения - он же и бригадир. Рашид был высокий, тонкий в талии, его узкие тюркские глаза глядели на мир сумрачно и жестко. Я был единственным интеллигентом в его отделении, всего две недели как переведенным сюда, в шахтерский полк, с лесоповала. Это было наказание за нежелание работать в лесной бригаде. Ну и за пьянку... Но об этом позже.
Рашид присматривался ко мне. Иногда я ловил на себе его тяжелый взгляд. Но за две недели ни одного хамского жеста или слова в мой адрес. И в то же время он как бы не замечал меня. А я хотел быть замеченным! Вдруг я уловил в себе подлое желание, чтобы этот красивый и жестокий потомок Чингис-хана заговорил со мной, может быть, приблизил к себе.
Сейчас, в сушилке, объявив о предстоящем избиении капитана Артеменко, Рашид, наконец, заметил меня. Все было ясно. Его глаза спрашивали: "Ну как, студентик, ты с нами? Или струсишь? Или откажешься?" Я выдержал его взгляд, изо всех сил старался не отвести глаз, смотрел ему прямо в лицо.
Итак, завтра мой экзамен. Будут бить ротного командира. И я должен принять в этом деле участие. Наш ротный был зверь. В пять вечера мы выгружались на станции из электрички, вывозившей нас из шахты, полтора километра пешком топали до части, потом ужин, какие-то мелкие личные дела, и вот мы на вечерней поверке в казарме. Страшно хочется лечь, ноет все тело, особенно болят руки, плечи, натруженные тяжелым отбойным молотком. Мы работали в штреках, где машине было не развернуться, и долбили грунт третьей категории, а это был базальт прямо под дном Енисея, -- работа тяжелейшая, изматывающая физически до последнего. И вот когда мы в казарме, еле стоя в строю, буквально качаясь от усталости, с плавающими кругами в глазах, мечтали о том, чтобы добраться до койки, капитан Артеменко начинал свой спектакль.
Для начала он материл нас из-за низкой процентной выработки и угрожал, что премии квартальной мы не получим, и из-за нас, лентяев и подонков, премию не получит и ротное и батальонное начальство. Потом он начинал заниматься нашим внешним видом. Ну какой у нас, солдат-работяг, день проводивших в шахте, а потом еле успевавших переодеться в чистое хабэ, мог быть вид? Конечно, подворотнички засалены, пряжки не надраены, сапоги - страшнее не бывает... И все это сидело косо, криво, ремень болтался где-то ниже пупа, погоны перекручены... А он, наш ротный, блистал в отутюженных галифе, кителе с надраенными пуговицами, поскрипывал кожаной портупеей. Он ненавидел нас, нелепых, грязных, "позор Советской Армии". Наконец, звучала команда "отбой!" Но мы знали, что это не конец мучениям. Усталость и сон брали свое почти мгновенно, и как же тяжело было вырываться из этого провала спустя час или два, когда в казарме зажигался свет и раздавался дикий ор капитана Артеменко: "Рота! Подъем!"
Он мог устраивать нам "тревоги" и подъемы по три раза на ночь, особенно любил делать это под утро. Этот изувер прекрасно знал, что хотя мы и относимся к несущим строевую службу, на самом-то деле мы - рабочие, мы - рабы в военной форме, принадлежащие министерству среднего машиностроения СССР, мы вкалываем целыми днями и часто без выходных на тяжелейших работах. И потому ночью нам нужно дать отдохнуть, чтобы набраться сил для следующего дня в шахте. Но капитан Артеменко делал вид, что мы, прежде всего, солдаты строевой службы, что мы должны быть готовы к защите Родины, а потому нас нужно поднимать по ночам, швырять в марш-броски не только по территории ночной части, но и по окрестным дорогам.
Но приходил день возмездия. Это был день, когда капитан Артеменко получал зарплату. Ротный с вечера запирался в своем кабинетике в казарме и безобразно напивался. Потом он шел блевать за стоявшую на краю полковой территории баню. У него была язва, ему было плохо... И вот тут начиналось...
В тот вечер он, уже полубезумный от выпитого, стоял за баней в расстегнутом кителе, одной рукой удерживая пустую бутылку, второй опираясь о деревянные перила крыльца. Рашид подошел к нему и спросил с неожиданной лаской в голосе:
- Ну что, товарищ капитан, плохо вам, да? Сейчас поправимся!
Он налил из своей бутылки в загодя припасенный стакан. Артеменко жадно выпил.
- Ну вот и легче стало! - сказал Рашид. - Теперь и еще стаканчик можно.
И когда Артеменко, бессмысленно-блаженно улыбаясь, протянул ему опорожненный стакан, он с придыханием засадил ему кулаком в лицо. Потом ротного били другие: ефрейтор Пенцак, Шаповаленко, Гусь, Демидчик... Били толково, с расчетом, чтобы без членовредительства, но как можно больнее и чтобы побольше синяков на физиономии. Рашид взглянул на меня. Это был приказ. Я подошел к стоявшему на четвереньках и пытавшемуся приподняться Артеменко. Буря происходила в моей душе. "Ты, читавший Достоевского, Толстого, Чехова, сделаешь это?" И второй голос: "Это не человек, это зверь, страшное животное!" Не в оправдание себе, но все же скажу, что и сам я к этому времени сильно морально загрубел. Я ненавидел этот строй, эту власть, вырвавшую меня с четвертого курса университета, превратившую в раба под видом солдата и сославшую в этот сибирский мрак, в этот проклятый зонный город с его проклятыми тайнами, с его страшной радиацией. Артеменко был звериным ликом этой власти. И я слегка пнул ногой в плечо капитана, он рухнул лицом в грязь.
- Не бьешь лежачего? - эти слова Рашида прозвучали и как полувопрос и как некое если не одобрение, то разрешение именно на подобное мое участие в акции. Сам он ударил Артеменко единственный раз, ударил, когда тот стоял. И он согласился с таким моим поступком, ему было важно, чтобы я, "студент", принял участие в "общем деле", активность тут не имела значения - важен был сам факт.
- Ну а мы еще и душ товарищу капитану устроим, - сказал Рашид, расстегивая ширинку. Став в кружок, они мочились на Артеменко. Потоки обильной солдатской мочи заливали его голову, мундир, погоны. И это было самым мучительным испытанием для меня. Мой отец, фронтовик, капитан, потом майор Советской Армии, закончил войну под Кенигсбергом, где был контужен. Я, пацан, родившийся в русской деревне под Курском в августе сорок первого года, конечно же, впитал в детские годы, как все мои сверстники, ненависть к немцам-фашистам и преклонение перед человеком в форме советского офицера. И хотя за последующие годы в силу разных причин "военный идеал" сильно померк, вдруг так явственно представилось, что льют мочу на мундир моего отца. Я отвернулся, не мог на это смотреть...
Два последующих дня Артеменко не появлялся в роте. Проводивший вечернюю поверку замполит, старший лейтенант Петриков, тихий, запуганный белорус, объявил, что "у товарища капитана плохо с желудком". На третий день комроты явился, и вид его был страшен: вся физиономия в синяках, примочках, ссадинах. К тому же он сильно хромал. И мундир был явно какой-то запасной, заношенный. Он медленно шел вдоль строя и каждому бешено смотрел в глаза. И молча спрашивал: "Ты? Ты? Ты?" И речей никаких не было, как и угроз. И внешний вид наш его совсем не интересовал. Он нас ненавидел жуткой, смертельной ненавистью. Если бы можно было, если бы была у него такая власть, он лично расстрелял бы всю роту не моргнув глазом. Но что он мог сделать? Кого обвинить? И в чем?
Самым удивительным было то, что эта история с избиением смертельно упившегося Артеменко повторялась регулярно, раз, а то и два в месяц. Во вполне определенные, "зарплатные" дни. Казалось бы, комроты, мог сделать вывод и напиваться за пределами части. Но то ли он не мог изменить традиции, то ли действительно опасался жены, по слухам, отбиравшей у него деньги...
В общем, "пиздить капитана Артеменко" - это уже был ритуал, с которым, похоже, "согласились" обе стороны - и пьюще-избиваемая и лупящая, а затем поливающая мочой.
...Он задержался перед Рашидом. Что-то подозревал Артеменко. Но лицо потомка Чингис-хана было непроницаемо.
В ту ночь Артеменко устраивал нам "тревогу" шесть раз. К утру мы были мертвые. Командиры отделений не могли поднять людей с коек. Сержанты-бригадиры, собравшись в каптерке, обсуждали возможность подачи жалобы "по начальству". Рашид выскочил оттуда, что-то доказывая, размахивая руками, потом неожиданно подошел ко мне.
- Ведь понимают, мудаки, что в армии жаловаться запрещено, что Артеменко только и ждет, чтобы мы какой-нибудь бунт устроили. А потом нагонят спецсуд, определят тюрягу за неповиновение. И еще дослуживать будем после тюрьмы!
Да, мы знали: в наших частях нет отправки в дисбат, военных строителей судят специальные суды. И определяют в обычные тюрьмы или колонии, а потом - действительно - давай дослуживай неотбытый военный срок.
- Жаловаться не нужно. Надо всем как-то подняться, сесть в электричку, а когда прибудем на объект, объяснить начальнику промзоны, что нас шесть раз поднимали по тревоге, люди не выспались и потому могут быть аварии и на проходке и на крепеже. Не нужно жаловаться, - повторил я. - Вы просто должны проинформировать начальника промзоны...
Начальнику промзоны подполковнику Моисееву не нужно было долго объяснять, он увидел наши лица. Через час мы были отправлены в казарму "на отдых".
С того дня изменилось отношение Рашида ко мне. Выяснилось, что за стальной азиатской жесткостью прячется довольно простодушный и, что особенно поразило меня, необыкновенно любознательный парень. Ну обо всем на свете он хотел знать! И донимал меня невероятными по наивности вопросами...
Капитана Артеменко куда-то услали. Его место занял тихий и безвольный замполит Петриков. Но настоящим хозяином в роте стал верный ученик Артеменко старшина Задыба. Мой главный мучитель, истязатель и враг. И так уж получилось, что именно конфликт с Задыбой привел к решительному повороту в моей судьбе.

Старшина Задыба
Задыба пришел за мной в "двадцатку" (так сокращенно называлась часть № 1020), чтобы забрать в "полусотку" (№ 1050).
- А ну покажьте мне этого вашего героя! - с этими словами в канцелярию роты вошел низенький, пузатенький, лысоватенький старшина сверхсрочной службы в сапожках с короткими голенищами и фуражкой в руках, которой он почему-то бил себя по колену. Он долго изучал "арматурку", бумажку, в которой перечислены личные вещи воина, переводимого в другую часть, и очень быстро обнаружил, что в ней не хватает бушлата.
- Бушлат-то где? Почему не указан? - воззрился Задыба на передававшего меня старшину Харчука.
- Да пропил он бушлат, сменял на спирт в Терентьевке, на лесоповале, - сказал с досадой Харчук.
- Не-е-ет, без бушлата я его не возьму. Это кто мне поверит? Должон быть по арматурке бушлат! - заупрямился Задыба.
- Что ж я тебе свой отдам или у кого из своих солдат возьму? - взъярился Харчук.
- А давайте, я напишу расписку, что бушлат пропил.
Это мое предложение повергло обоих сверхсрочников в раздумье.
- А что, - неуверенно сказал Харчук. - Пускай напишет... Я могу подтвердить.
- Только пусть напишет, что не пропил, а продал, - предложил Задыба.
Я не согласился:
- Только пропил! Так, как было! Я военное имущество не продаю, но пропиваю.
- Какой принципиальный! - удивился Задыба.
По дороге в часть он быстро разъяснил мне, что только абсолютные идиоты попадают из "двадцатки", с лесоповала, в "полусотку", в шахтерский полк.
- Плохо тебе было на свежем воздухе, в тайге, да? Пила "Дружба" тебя донимала, да? Сучья тебе обрубать было лень? Ну вот теперь порубаешь породу под Енисеем, подышишь радиактивной пылью! Укрепишь здоровье так, что через три года мама родная не узнает! Ты ж вроде образованный, в университете учился! Понимать должон, что к чему!
Уже в каптерке своей казармы, тихой, пустой (рота была на объекте), он предложил мне чаю из термоса и стал успокаивать.
- Да ты не расстраивайся! Чего теперь? Дело сделано! А и у нас прожить можно! Ежели человек с умом! За три дня пройдешь учебку, а потом в шахту! Я тебя в бригаду к Рашиду определю, он парень правильный, службу понимает. Но ты больше меня слушай! Я тебе всегда правильно подскажу! Ну и ты мне, в каком случае поможешь? Так?
На какую мою помощь рассчитывал Задыба, я узнал спустя полтора месяца, уже после того, как от нас убрали капитана Артеменко. А сейчас он был со мной почти как отец родной - и строгий, и заботливый. И обо всем расспрашивал. И про семью, и про университет... И осторожненько про политику. Только что (осень 1964 г.) брежневцы убрали Хрущева за "волюнтаризм". Имея в виду именно это событие, Задыба осторожно обронил:
- Дела, однако, там, у вас, на Большой Земле!
Так я узнал, что Большая Земля - это и то, что западнее Урала. До сих пор в моем восприятии почему-то это было все большое, материковое, видевшееся с каких-то очень дальних, чаще островных территорий. Во всяком случае, я не предполагал, что для жителей Красноярского края европейская часть России - это тоже Большая Земля. Несколько позже пришло ощущение громадности расстояний, необъятности Сибири.
Про политику я в разговоре с Задыбой особенно не распространялся и не потому, что чего-то опасался. Просто с самого начала отправки в армию я впал в жестокую депрессию и, будучи по натуре довольно общительным и говорливым, здесь замкнулся, постоянно молчал, вызывая среди окружающих подозрение таким поведением. Позже узнал, что еще в учебной роте в "двадцатке" сержант Шумратов, который вез нас из Минска, велел одному старослужащему за мной присматривать. Он считал, что от таких молчунов можно всего ожидать: накинет в уборной ремень через перекладину и повесится. Бывали такие случаи.
А с Задыбой все поначалу складывалось как нельзя лучше. Он постоянно приглашал меня в каптерку вместе с командирами отделений-бригадирами, попить чаю, а то и спиртом побаловаться, правда, последнего было позволено употреблять понемногу и "чтобы без шума". Таким образом, я как бы входил в некую "элиту" роты. Ну, и конечно, никаких нарядов - ни по кухне, ни в казарме. "Тебе все-таки двадцать три, до четвертого курса университета дошел, это ж не хрен с капустой, - говорил Задыба, - пускай молодые на пола кидаются". Он вообще говорил - "пола, мыша, простыня". "Что-то у нас вроде как мыша в казарме завелись? Попахивает чтой-то? Надо кого на пола бросить! Пускай подрают лишний раз! А, может, простыня у кого завонялись?"
И вот случилось. Зазвал меня как-то Задыба в каптерку. Вид был у него сумрачный.
- Ты старшину Жаврида с вещевого склада знаешь? Представляешь, эта сука накатала на меня телегу в штаб, будто я по фальшивым накладным получил восемь комплектов пэша.
Пэша - это парадное, полушерстяное обмундирование военного строителя, гимнастерка и брюки. В том, что Задыба воровал, у меня не было никаких сомнений. Эта страсть была просто написана на его физиономии.
- Я вот тут докладную написал в штаб про этого самого Жаврида, - он подвинул на столе бумажку. - Ворюга, понимаешь, страшнейший, а порядочных людей грязью обливает. Ты погляди тут, как и что... Да и перепиши. Чтобы поубедительнее вышло, чтобы начальство, понимаешь, мне поверило. Ты же человек ученый! Должон суметь!
- Это ваши с Жавридом дела, я ничего писать не буду.
- Не будешь? Да ты в своем уме, студент гребаный! - Задыба был искренне удивлен. - Да я ж тебя задушу нарядами, я тебя, сука...
Ну и кончилась моя привилегированная жизнь. Задыба бросал на меня на пола и по воскресеньям, и после ужина, и даже после отбоя.
- Помоешь от картинки до картинки, - чаще всего говорил он. И это означало, что я должен был с тряпкой в руках и на коленях исползать всю здоровеннейшую - метров не меньше тридцати в длину - сибирскую казарму от от одного конца, где висел портрет Брежнева, до другого - с портретом Ленина. Иногда, впрочем, делалось послабление - давалась команда помыть только до двадцатой тумбочки, это означало приблизительно середину общего расстояния. Но независимо от задания я только имитировал работу. Накручивал на швабру тряпку и лениво растирал грязь по углам. Задыба бесился. Он пытался засекать время, поминутно глядел на часы и орал:
- Ну что ты тянешься, как беременная вошь? Я тебе двадцать минут дал на два прохода, а ты и одного не осилил!
- Я, товарищ старшина, устал, мне отдых требуется, - с этими словами я отставлял швабру и ведро и усаживался или даже укладывался на ближайшую койку. Ну и что мог сделать Задыба? Отправить меня на губу? Так я уже там бывал не раз. С лесоповала отправляли четыре раза. Жизнь там, конечно, не сахарная. Подъем в пять утра. И до четырех часов, с перерывом на обед, надо таскать на железнодорожной станции мешки с цементом на склад. Сорок килограммов мешок, сто метров - расстояние от вагона до склада. Каждые два часа перекур на двадцать минут. И все-таки это была работа на свежем воздухе, а не в ненавистной шахте. И краснопогонники из внутренних войск, которые нас там охраняли, были как-то полиберальнее, что ли. Солнце на них действовало, может быть, хорошая погода. А вот те чекисты, что следили за нами в шахте, не упускали случая поизмываться над грязным, валящимся с ног от усталости "земелей". И у них был повод. Они служили за три рубля восемьдесят копеек в месяц - денежное довольствие рядового. А у нас, военных строителей, серьезные деньжата, водились. Платили нам хотя и негусто, но все-таки... Потому и шмонали они нас, впуская в следовавшую на объект электричку, отбирали водку, колбасу, тушенку, польские супы в концентратах, которыми почему-то были забиты чайные в наших зонных частях. Но об этом тоже чуть позже...
Так вот, что мог сделать со мной Задыба? Тем более, если Рашид постоянно твердил, что ему и без того не хватает людей в бригаде. Но Задыба был человек наблюдательный и дождался своего часа. Он видел, что у меня завязались дружеские отношения со Славой Голубчиковым из четвертого отделения. Слава был тихий, молчаливый москвич, длинный, невероятно худой, с печальными голубыми глазами. Однажды после отбоя я застал его в умывалке, он стирал старый свитер. Такую одежку "молодым", то есть первогодкам, запрещено было пододевать под рабочее хабэ. Это была привилегия "стариков". Но холод донимал, и приходилось тайком надевать что-то потеплее. Два молчуна, мы слово за слово неожиданно разговорились.
Слава был предан классической музыке. Он хотел поступить в консерваторию, на музыковедческое отделение, но не добрал нужных баллов. И после того устроился корректором в издательство "Музыка", чтоб быть поближе к искусству. Я, конечно, намного слабее его разбирался в классической музыке, но тоже был меломаном и в начале 60-х годов достаточно активно посещал концерты в Минске - симфонические в Доме офицеров и сольные в консерватории. Помню, как загорелись Славины глаза, когда я рассказывал ему, как мать взяла меня, четырнадцатилетнего, на концерт Вертинского, проходивший в Доме офицеров. Было это, кажется, в 1955 году... И уже студентом я был на концерте Вана Клайберна (Клиберна, как его тогда называли) в клубе имени Дзержинского, нормального билета, конечно, не достал, стоял между рядами кресел.
Славины же рассказы о концертах московских были поистине фантастичны. Он видел и слышал богов - Рихтера, Ростроповича, Ойстраха... Впрочем, и эти боги гастролировали в Минске, и я их тоже видел и слышал. Но Слава говорил о них, как о знакомых, как о близких ему людях, и мне было непонятно, как же он, человек из мира такого высокого искусства, попал в этот ад кромешный, в зону, шахту. К тому же было видно, что он не очень здоров, часто кашлял.
- Да призвали и все тут! - махнул он как-то рукой. А потом добавил: - А ты заметил, сколько здесь больного и вообще всякого уродливого народа?
Это и в самом деле бросалось в глаза. Вроде бы и нормальных парней хватало, а присмотришься - этот как-то странно ходит, одна нога, что ли, короче, у другого двух пальцев на руке нет, третий немыслимо малого роста, почти карлик, у четвертого явно с мозгами не в порядке. Но прежде всего, повторю, замечались физические недостатки. И еще замечалось: много было народу из Средней Азии и с Кавказа, притом какого-то пожилого, ну явно не призывного возраста. Про сидевшего в сапожной мастерской Хачика говорили, что он четвертый срок служит за своих братьев. Мол, братья, - богатые армяне, и притом сильно похожие друга на друга, вот они и уговорили Хачика служить за них за большие деньги. Кончается трехлетний срок службы одного брата, Хачик идет служить за другого. В военкомате, может, и догадываются, в чем дело, да ведь у этих "чурок" все там схвачено-подмазано, все - свои, поэтому проблем никаких. И вроде сам Хачик как-то похвалялся: мол, вот кончит третий срок, вернется на родину, а у него на книжке такие деньжищи - всю жизнь работать не нужно, сразу дом купит, женится... Хачик вообще смотрелся лет если не на пятьдесят, то на сорок - точно. Морщинистый, старообразный, что особенно бросалось в глаза, когда он стоял в строю с восемнадцатилетними пацанами.
И приходили мы в наших рассуждениях, что в таких войсках, как наши, другой народ и не требуется. Рабочие ведь нужны прежде всего, а не танкисты или артиллеристы. И вот под видом призыва в армию набирают дармовую и послушную рабочую силу. Тогда я еще не мог предполагать, что все то, чтo "нащупывали" мы в разговорах с Голубчиковым, очень быстро подтвердится рассказом человека, занимавшего большой пост в самых верхах Системы.
Говорили мы о Системе, о музыке, а вот о том, что Слава женат, я и не подозревал. Двадцать лет всего, на три года моложе меня, а уже жену имеет! Может, Слава и не сказал бы мне об этом, но он получил письмо, из которого узнал, что жена приехала на встречу с ним в краевой Красноярск, а получить "свиданку" у нас в зоне - это большая проблема, которую и обсудить-то не с кем, кроме как с верным товарищем. Родственники ехали, точнее летели по почтовому адресу и радовались, вероятно: сын, брат, племяш или муж служит не в какой-то Тьмутаракани, а в большом городе - Красноярске. Поскольку адрес почтовый был - Красноярск-26. И откуда им, родственникам, было знать, что сын, брат, племяш или муж служит совсем в другом городе, который находится за 65 километров от краевого центра и попасть в который им невозможно. И вот являлись они в краевую комендатуру, чтобы узнать, где же это находится такая-то часть, а им говорили: вы, товарищи, не спешите, мы тут справки наведем, а пока поживите в специальной гостиничке. И шел запрос в зонный город насчет такого-то солдата, а уж если сам солдат дознавался, что маманя или сеструха или жена приехала, то должен был, имея соответствующую справку из краевой комендатуры, обратиться по начальству за разрешением на выезд.
А это была морока. Писать нужно было, конечно, ротному командиру, тот обращался к командиру батальона, тот - в штаб полка. И еще две визы были обязательны на той разрешительной бумаге - начальника промзоны и начальника городского режимного управления. А еще надо было быть на хорошем счету у начальства, поскольку выезд в краевой центр на три дня - это ведь награда, нерадивому воину, плохому производственнику она не положена. И бывало нередко, что зря платили родные большие деньги за авиабилеты, улетали не солоно хлебавши, поскольку воина не удостаивали такой награды.
К Славе вроде бы у начальства претензий не было. Разве что малый срок от начала службы прошел - всего полгода.
- С ума сошла Наталья, - грустно улыбался Слава. - Денег у родителей заняла и, меня не предупредив, прилетела. Она у меня такая...
Рашид раздобыл по моей просьбе чистый лист бумаги, и мы вместе со Славой сочинили докладную на имя старшего лейтенанта Петренко. В качестве основной причины неожиданного прилета Наташи из Москвы указали ее беременность, мол, хочет посоветоваться с мужем. Хотя о чем советоваться? Рожать или не рожать? Так ведь на шестом месяце таких вопросов вроде не задают.
- Да и вообще, летают ли беременные так далеко, когда до родов три месяца? - сомневался Слава.
Но я настаивал: в нашем обществе уважительное отношение к материнству, будущей молодой матери не должны отказать. К тому же, возможно, матери будущего воина Советской Армии. А еще могут испугаться, что в случае отказа ей плохо станет, тогда хлопот не оберешься...
Но сомнения не оставляли Славу. А вдруг увидят, что никакой беременности-то и нет? На это я с видом знатока заявлял, что она по-разному проходит, и у некоторых молодок вообще ничего до самых родов не видно.
На нашу беду ротный, старлей Петренко, был на каком-то трехдневном политическом семинаре, и замещал его старшина Задыба. Когда на вечерней поверке, после рабочей смены, мы стояли в строю, Задыба, сильно поддатый, но вполне державшийся на ногах и тем более все соображавший, объявил:
- Вот Голубчиков у нас и полугода не прослужил, а ему уже к женушке под ребро захотелось!
И он вынул из кармана галифе смятый лист просьбы, которую мы написали вместе со Славой.
- Что, очень хочется? Стоит крепко по ночам? Спать не можешь, бедный? Ну погоди, я тебе помогу!
Он вынес из каптерки графин с водой с широким горлом, ткнул им Славу в грудь:
- Ты член в холодную воду, вот в этот графин, опусти, вот тебе и полегчает!
Кровь бросилась мне в лицо, я вдруг понял, что схожу с ума. Потом Рашид рассказал мне, что я сделал. Я вышел из строя без команды, строевым шагом, подошел к Задыбе и молча, но очень сильно врезал ему кулаком прямо под нос. Потом выбежал из казармы.
Я не помнил, кто и как догнал меня, как меня заволокли в КПЗ при КПП ( в камеру предварительного заключения при контрольно-пропускном пункте у ворот части). Утром, после развода на работы, меня привели в кабинет начальника штаба части, всегда краснорожего майора Бутова. По части мата Бутов далеко превосходил Задыбу, его речи на плацу перед разводом напоминали художественные выступления. Он любил читать мораль, говорить о патриотизме вперемежку с удивительно забористыми матерными выражениями. Я даже намеревался отдельно составить словарик ругательств Бутова.
Но в то утро майор был спокоен. Как-то буднично он сказал:
- Ну ты сам понимаешь, что натворил. Ударил старшину, своего командира. Пойдешь под спецсуд, года на два... Потом дослуживать будешь. Мне тебя воспитывать некогда. Нам план нужно выполнять. Тебя вон и в "двадцатке" не воспитали, и у нас ты ничего не понял... Поэтому пока посидишь на губе, а мы дело для передачи в спецсуд подготовим. Ну давай, тяни свое счастье!
Он подставил мне карман своего кителя. Майор Бутов был большой оригинал не только по части мата. В кармане кителя он носил "записки об арестовании", типографские бланки с уже заполненными сроками наказания, - от трех до десяти суток. Оставалось только вписать фамилию арестованного. Каждый мог испытать судьбу и, независимо от проступка, вытащить любой срок. Я, конечно, вытащил максимальный - десять суток.
- Видишь, какой ты у нас везучий, - с удовлетворением отметил начштаба, вписывая в бланк мою фамилию. - Будет время посидеть, подумать о жизни...
Изгнание из университета
Да, на "губе", действительно, вспомнилось многое...
Первый раз меня дернули в военкомат осенью 1959 года, как только исполнилось восемнадцать. Я был фрезеровщиком на Минском электротехническом заводе (тогда он еще не носил имени Козлова, поскольку сам партизанский герой, занимавший пост председателя Верховного Совета БССР, был жив) и по всем статьям представлял несомненную ценность для вооруженных сил. Кроме здоровья. Положили на обследование в больничку на автозаводе, а там признали порок митрального клапана и выдали заключение: "Негоден к строевой службе". Второй раз дернули через пять лет, в 1964-м, и тут оказалось, что, согласно новому "Расписанию болезней и физических недостатков" (документ министерства обороны СССР), я вполне годен к службе. Проблема была только в одном: я учился на четвертом курсе отделения журналистики филологического факультета, год оставался до окончания Белорусского государственного университета. Впрочем, это была моя проблема, а не государственная. Государству нужны были воины. Призывали тогда 1946-й год рождения, и было их мало по причине демографической - война. Вот и подгребли более ранние годы, включая и мой, 1941-й. Военной кафедры на нашем факультете не было. А мне уже исполнилось двадцать три.
Военком Заводского района был приличный человек. Полковник, кажется, Герой Советского Союза, в принципе он вообще мог не объяснять мне моей ситуации, тем более не подсказывать выход из нее. Однако и объяснил и подсказал. По закону призывали тогда до 25-и лет. Следовательно, у меня в запасе был еще год. Но для того, чтобы получить отсрочку, нужна была серьезная причина. В противном случае мог "зацепиться" прокурор, проверяющий дела призывников: на каком, мол, основании этого освободили? Такой причиной, по мнению военкома, могла стать официальная бумажка из университета, подтверждающая, что я, будучи успевающим студентом, могу заниматься по индивидуальной программе и сдать экзамены сразу за четвертый и пятый курс. Закончив в будущем году университет, я тогда же мог быть призван на срочную службу, но, как имеющий законченное высшее образование, уже только на год, а не на три.
- Ну, а уж как тебе удастся сдать экзамены за два курса и диплом написать - это твое дело, - усмехнулся на прощанье военком. - Да и за год может что-то измениться... Понимаешь?
Все я понимал. Военкомату нужен документ, не хотят они срывать меня с четвертого курса, тем более, что до университета я два года после школы оттрубил на заводе. Но понимал я и другое: не дадут мне этой бумажки на факультете. Достаточно гуманного профессора белорусской литературы Ларченко на посту декана к этому времени сменил доцент Волк, большой борец за идейность, а сама эта борьба к концу хрущевской "оттепели" уже выдвигала на первый план таких людей. В замах у Волка был тоже большой поборник идейной чистоты, заведующий кафедрой партийно-советской печати Булацкий. У обоих я, мягко говоря, не пользовался симпатией. Ну, разумеется, прежде всего сказывалась пресловутая "пятая графа". Человеку с этой "отметиной", попавшему на такое идеологическое отделение, как журналистика, сидеть бы тихо, не высовываясь, и все было бы в порядке. А я высовывался. Время было интересное. Эхо антисталинских 20-го и 22-го партсъездов уже заглушалось проработочными "встречами руководителей партии и правительства с интеллигенцией", постановлениями Идеологической комиссии, которую возглавлял приснопамятный секретарь ЦК КПСС Ильичев (тогда и шутка такая ходила: мол, живем "от Ильича до Ильича"). Уже поносили "клеветника" Солженицына, автора еще недавно официально одобренного "Одного дня Ивана Денисовича" (а вместе с ним и других авторов, "слишком уж углубившихся в разоблачение культа личности" на фоне несомненных побед социалистического строя), Эренбурга за его "неправильные" мемуары "Люди, годы, жизнь". Уже разгромили выставку "абстракционистов" в московском Манеже. И даже Аксенову доставалось за вполне невинную повесть "Звездный билет" - не тех мальчиков прославляет, непохожих на его же героев из официально одобренной повести "Коллеги".
Мне, конечно, хотелось поговорить на эти темы, о которых много писала периодика. И я говорил, спорил, не задумываясь о том, что моя, понятно, неправильная идейная позиция становилась тут же известна и начальству факультетскому и, безусловно, тем, кому, что называется, по службе следовало знать о настроениях в студенческой среде. Видит Бог, я не хочу бросить тень на моих товарищей-сокурсников. Хотя и не намерен скрывать, что был в немалой степени разочарован, оказавшись единственным минчанином среди бывших сотрудников районных газет и отслуживших срочную службу солдат и матросов, тоже родом из провинции. Ну не то, чтобы я мнил себя "столичной штучкой", право, не в этом дело, хотя, конечно, характер имел нелегкий, скажем так, выделялся... Но и культурный уровень большинства из этих уже в солидном возрасте парней, как правило, поступивших по направлениям партийных организаций и, конечно, имевших свой жизненный опыт, в общем, не соответствовал моим представлениям о студенте университета. Многие попросту были малобразованны, мало читали, говорить с ними было не о чем... В то же время некоторые бывшие сотрудники "районок", сержанты и матросы отличались принципиальной идейностью. Один из них постановил прочитать всего Ленина, все пятьдесят пять томов собрания сочинений и время от времени приносил известие, что вот уже осилил шестнадцатый или двадцатый том. Ребята, которые были гораздо интереснее для меня, с культурным кругозором, начитанные, учились на русском и белорусском отделениях.
Всего двадцать пять человек училось на отделении журналистики, столько было мест на стационаре. Но на втором курсе, придя осенью на занятия, мы неожиданно обнаружили четверых новичков. Бывшие "районщики", солдаты и матросы, почти сплошь члены партии, естественно возмутились. Дело в том, что тогда для поступления на специальность "журналистика" требовался двухлетний стаж. Некоторые "районщики" имели и значительно больший, солдаты отпахали на срочной службе три года, матросы - четыре, я два года отмотал станочником на заводе. Ну а эта четверка новичков обошла закон. Сразу после школы поступили на вечернее отделение и, проучившись год, перевелись на дневное. Такой вот нехитрый фокус, впрочем, возможный лишь при соответствующих связях. A как им не быть, этим связям, ежели у одной девицы папа был замминистра, у другой - тоже какой-то крупный чиновник. И двое парней не без крыши, один - сынок известного скульптора, чьи памятники Ленину усеяли всю республику, другой - родной брат собственного корреспондента Всесоюзного радио по Белоруссии. Партгруппа нашего отделения решила добиваться изгнания "блатных". Но бывшим солдатам и матросам партбюро факультета быстро указало на меру их "компетенции", и борцы за справедливость тут же увяли. Этот случай несколько сблизил меня с некоторыми сокурсниками, поскольку я оказался прав, указывая с самого начала на обреченность их выступления. А с другими, напротив, отношения охладились...
Но еще на первом курсе произошла история, в которой я при всем, на первый взгляд, косвенном отношении к ней уже, как говорят, зарекомендовал себя не с лучшей стороны. Неожиданно по факультету разнеслось: госбезопасность раскрыла группу "неправильно настроенных" студентов с четвертого и пятого курсов русского отделения, духовным вождем которой был старший их по возрасту некто Ким Хадеев. На своих сборищах они вели антисоветские разговоры, читали антисоветские тексты. Спустя несколько лет, после того, как Ким выйдет из тюрьмы, я познакомлюсь с этим поразительной образованности и одаренности человеком. Впрочем, не буду отвлекаться... Кажется, года полтора назад Ким умер, и его друзья опубликовали в "БДГ"("Бeлoруccкoй дeлoвoй гaзeтe") прекрасный по силе чувства и точности портрета некролог. А тогда, в 1962 гoду, имя Хадеева произносилось в интеллигентских кругах с оглядкой. И вот факультетское комсомольское собрание, на котором какой-то кагэбист делает сообщение о "группе Хадеева", а затем начинается избиение ее членов. Выступают профессоры, доценты, студенты. Кто-то предлагает после исключения направить "антисоветчиков" на завод: пускай, мол, поработают, узнают почем фунт лиха... Это предложение вызвало резкий отпор с моей стороны. Выскочив на сцену, я заявил, что, как бывший рабочий, не считаю завод местом какой-то ссылки-каторги. А если кого-то не устраивает идейный облик этих студентов, то где еще, как не в университете, и не попытаться помочь им, здесь же такая культурная сила собрана, такой интеллект...
Я хотел, чтобы эти ребята остались в университете. Дело шло явно к исключению. Я жалел, что не познакомился с ними раньше. Впрочем, если бы это знакомство произошло, наверняка я вылетел бы из университета вместе с ними, не дойдя до четвертого курса, с которого отправили в армию. Но моя попытка, как выразился тут же взявший слово секретарь партбюро факультета, "превратить очевидную вещь в дискуссионную проблему" провалилась. Кажется, четверых парней и одну девушку исключили, две фамилии запомнились - Кобля и Буткевич... А Кима Хадеева и молодого актера Русского театра Эдуарда Горячего посадили.
Мой однокурсник, руководитель партгруппы отделения, выглядевший уже пожилым "районщик", сказал мне: "Зря ты это... Уж если вышел на сцену, так надо было развенчивать...А ты, рабочий парень, вроде в адвокаты полез..."
Так постепенно накапливалось на факультете мое "досье": "нехорошие" разговоры, выступления... А тут и конфликт с главным знатоком истории партийно-советской печати, доцентом Булацким, подоспел. Позже я понял, что сделал глупость, поступив на "журналистику". Образование там давали куцое: курсы литератур "обрезанные", сокращенные, что ли, языковые программы тоже были усеченные, зато налегали на идеологию, историю партийной печати и прочую дребедень. На белорусском и русском отделениях филфaкa учили куда основательнее. Немало повстречалось и преподавательской бездари и даже убожества. Хотя, конечно же, были и замечательные педагоги. Зарубежную литературу читал истинный златоуст Давид Евсеевич Факторович (его убрали из университета, кажется, за передачу на Запад документов о дискриминации евреев при поступлении в первый вуз республики, году в 1966-м я встретил его случайно в московском метро, какого-то жалкого, напуганного), историю русской журналистики - молодая и обаятельная Нина Александровна Сницерева (всегда вспоминается в паре со своей подругой, рано ушедшей из жизни Ариадной Ивановной Апелинской, приохотившей меня к занятиям в научном студенческом кружке, где я сделал свой первый доклад - о Гиляровском), античную литературу - основательный Наум Исаакович Лапидус, современный русский язык - добрейшая Людмила Александровна Шевченко... С Федором Ивановичем Кулешовым, замечательным знатоком творчества Куприна, я достаточно близко сошелся несколько позже. А накануне ухода в армию он не позволил мне досрочно сдать экзамен по русской литературе - был великий формалист.
Но, в общем, в университете, было скучно, не тянули меня туда особо ни лекторы, ни друзья, с которыми хотелось бы поговорить, обсудить какие-то литературные новинки. И еще была существенная причина, по которой я стал активно пропускать лекции. По результатам вступительных экзаменов (сплошь пятерки) я вполне мог рассчитывать на стипендию. Но на первом же заседании нашей группы выяснилось, что число стипендий ограничено, и предназначаются они в первую очередь тем, у кого доход на члена семьи не превышает сорока рублей. Совместный заработок моего отца и матери, поделенный на четырех членов нашей семьи, был выше этой суммы. Таким образом, я, бывший фрезеровщик, получавший до 120 рублей ежемесячно на заводе, оказался без копейки в кармане. А расходов и у тогдашнего двадцатилетнего молодого человека, хотя и не было в ту пору компьютеров, хватало. Во всяком случае, общество трезвости вряд ли сделало бы меня своим активистом.
Кстати, Минск конца 50-х-начала 60-х годов давал широкие возможности для недорогой и эффективной выпивки. Помимо разного рода шалманчиков и забегаловок, на Комаровском рынке прямо из цистерны торговали хорошим, а главное, дешевым молдавским вином. Впрочем, такие цистерны появлялись не только на Комаровке, но и в других районах города. Вообще Минск той поры был больше городом традиций, нежели ныне, а потому в большей степени напоминал все-таки город по сравнению с той непомерно разросшейся деревней, которую он являет собою ныне. 500 тысяч жителей... Уютно, зелено, провинциально-спокойно... В центре тон задают почтенные граждане с довоенным воспитанием - мужчины в драповых пальто, габардиновых плащах и шляпах, женщины в жакетах с накладными плечиками и в ботиках. Не скажу, что все всех знали, но многих... Ну и традиции, само собой... Первомайская и октябрьская демонстрации, суть которых состояла в проходке по свежему воздуху, после которой (и во время, чему способствовали многочисленные стоявшие вдоль улиц прилавки) следовало законное пьянство и обжорство в гостях. Ну а у молодых свои, заранее сговоренные компании с вином, новыми и старыми пластинками, танцами... А еще были маевки, коллективные выезды на природу с той же целью - выпить, закусить, попеть песни. Был и общий гражданский порыв. Например, существовала замечательная традиция бить минский "Спартак" (вскоре превратившийся в "Динамо") после проигрышных матчей. У стадионного выхода, откуда должна была уезжать команда, собиралась громадная толпа, вслед шедшим сквозь строй понурившимся футболистам летели крепкие слова и угрозы, наиболее ярые из болельщиков тянулись с кулаками к физиономиям своих любимцев, те прятались в клубный автобус, который толпа начинала тут же раскачивать... В дело вмешивалась конная милиция... Народ грамотно разбегался.
В общем, деньги требовались на многое: билеты на футбол, в кино, в театр... И ведь не один идешь, девушек приглашаешь. А в букинистическом отделе магазина подписных изданий на проспекте (тогда не говорили - Ленинский, а просто - проспект, и все знали, о чем идет речь) можно было купить настоящие раритеты, и не то чтобы уж очень задорого...
К тому времени я уже сотрудничал в газетах "Зорька" и "Знамя юности". Но по-настоящему много писать и неплохо зарабатывать стал на Белорусском радио. Много мотался по республике с тяжеленным - тогда еще на лампах - магнитофоном марки "Репортер". Однажды встретил в центре Минска Николая Андреевича Павленко, он вел у нас курс введения в языкознание. Прищурив острый украинский глаз, он скептически хмыкнул: "А я-то думал, глядя на пустующее ваше место, что вы бездельничаете! А вы, оказываетесь, делом занимаетесь! Ну что ж, до встречи на экзамене!"
С Павленко все обошлось, экзамен я сдал. А вот Григорий Васильевич Булацкий не мог мне простить не только отсутствия на его лекциях. Я его смертельно обидел. Булацкий был из тех, кого зовут "дубами", имея в виду прежде всего невысокий культурный уровень, малограмотную речь. Он вызубрил все постановления КПСС о печати, и это было его основным интеллектуальным багажом. На факультете рассказывали, что в юности он получил телеграмму от Сталина, благодарившего молодого колхозника за деньги, сданные в начале войны на танк или самолет. Трудно было понять, откуда у сельского жителя, да еще совсем молодого, взялись такие деньги. Но вроде все так и было в действительности, помнится, что как будто об этом факте рассказала какая-то газета и даже снимок этой самой сталинской телеграммы воспроизвела. Еще запомнилось, что Булацкий всю жизнь занимался изучением жизни соратника Ленина и уроженца Беларуси Пантелеймона Лепешинского, он выпустил о нем монографию под названием "Ленинской гвардии солдат".
И вот на лекции такого человека я позволил себе более чем рискованную шутку. "Царские сатрапы разгромили типографию народовольцев..." - читал давно выученное наизусть наш педагог. Я поднял руку и, делая вид, что старательно конспектирую, спросил: "Григорий Васильевич, простите, как пишется слово, - "сатрапы" или "сотрапы"? И получил ответ, на который рассчитывал: "Сотрапы". Сдавленное хихиканье нескольких знатоков русского языка дало понять нашему доценту, что он вляпался. Он напрягся, покраснел, но лекцию закончил. После этого случая я сдавал ему историю партийно-советской печати шесть раз. Я запомнил на всю жизнь, что в Женеве Ленин начал издавать газету "Вперед", а в Цюрихе она уже превратилась в "Пролетарий", что в 1932 году ЦК ВКП(б) издал постановление об архангельской газете "Северная коммуна"... Короче, я знал предмет не хуже самого Булацкого. Наконец, он поздним вечером в пустой аудитории поставил мне тройку и сказал: "Ну и чего ты добился? Хотел показать, что ты грамотнее меня? Да я таких, как ты, в молодые годы давил..."
И вот к этому человеку мне нужно было идти за бумажкой, которая бы удостоверяла, что я смогу сдать за один год экзамены за два курса, то есть досрочно закончить университет по особой, ускоренной программе. И я пошел. А что было делать? Пошел, сознавая, что надежды нет никакой.
- И ты решил, что я дам тебе такую справку? - искренне удивился Булацкий. - Да я еще и позвоню в военкомат, чтобы тебя побыстрее забрали в армию.
И я опять не удержался:
- Вам, Григорий Васильевич, конечно, известно, что Ленин протестовал, когда царское правительство сдавало студентов в солдаты. Почему бы вам не последовать его примеру? Тем более, что у нас сегодня не самодержавие...
- Молодец! - сказал Булацкий. - Не зря мы тебя, выходит, учили, знаешь предмет. Но ты лучше не теряй времени, иди в учебную часть, подай заявление об отчислении из университета в связи с призывом в армию, может, и примем тебя обратно через три года... Когда поумнеешь...
Уж не знаю, звонил ли он в военкомат, но позже мне рассказывали, что Булацкий мою отправку в армию с четвертого курса стационара на разных курсах преподносил как наказание, которое понес "нехороший" студент, из чего прочие обязаны извлечь соответствующий урок.
Прoдoлжeниe cлeдуeт.