11(71) Ноябрь 2006

 

Руcлит

Teнгиз Гудaвa, Прaгa.

 День прав

 

Когда тяжелые кованые двери с грохотом захлопнулись за мной и с режущим лязгом трижды в замке провернул надзиратель ключ, я понял, что погиб.

Такого еще не было.

Карцер был морозильным боксом, тут вода, капающая из крана на цементную воронку, затянулась по краям воронки ледяной коркой. Дыхание свернулось, холод сковал тело, я услышал боль. Я в одной тертой-перетертой карцерной робе да в стоптанных "домашних" тапках. Шагнул и остановился, не одолеть. Отовсюду на меня навалился холод: от чугунного пола, от стен, от потолка, перламутрового окна.

Я понял, что вот этого не перенесу, замерзну, умру. Я понял, что мороз, который объял меня, не отпустит, и я кончусь тут, в угловой карцерной камере, где из щелей у пола несло и стенная "шуба" покрыта инеем, и он тускло поблескивает, словно замок Ледяной Королевы. Нет мочи. Как откровение: родство холода и страха - я испугался жути, сковавшей голову, грудь. Никогда раньше я не испытывал такого страха, ему не было заслона. К четвертому году моего торчания на тридцать пятке, я добрый год отсидел в ШИЗО и ПКТ, было плохо, больно, но не было страха. А тут живой страх, даже удивительно, новизна, которая стирает любой жест неповиновения. И вот я громко заорал, забил в дверь.

Стало привычнее, родилась мысль и погибла: а можешь? можешь? Сейчас я готов был каяться, подписать любую бумагу. Сейчас я проклинал себя: проиграл, доигрался. Доигрался! - кричала душа коченеющему рассудку - Доигрался, рыцарь, допрыгался!

Я бегал по камере, размером два на три метра, чтобы имитировать согревание и передо мной из карцерной черной пыли, из тусклого инея на "шубе", из гибели каменной, вылупился, извился червем и стал расти Демон Укора. И шептал: доигрался, милок, доигрался! И наперегонки с болью-страхом, вприпрыжку: не видел разве, осел, на какую закрутку гаек пошло в последнее время лагерное начальство? не знал разве, что вот уже почти полгода лагерь замуровали: ни писем, ни свиданок?

Затуманился мозг в ядовитом морозном хмелю, но тело гудит: болит, болит. Значит, там, где-то наверху, отсюда не видно, решили кончать бодягу с диссидентишками - парой десятков безумцев, таких как ты, генерал Карбышев! Значит, решили вас извести, как вшей. Ты попался на крючок, нет бы пересидеть, переждать - полез на рожон. Вот расплата!

Всегда мозг стремится самолично прекратить дыхание, офицерский кодекс, не допустить позора казни. Сам! Это была попытка самоубийства. Я ломился в дверь и требовал хозяина, слава Богу, не отреагировали, иначе я бы скурвился в тот морозный денек.

Было 10 декабря 1986 года. Был День Прав человека, по традиции политические объявляли однодневную голодовку. Она автоматически превращалась в пятнадцатидневную, ибо давали карцер, а в карцере, как в камере пыток, мы отказывались принимать пищу. Так и шло автоматом, самотеком: однодневная голодовка - двухдневный карцер - снова голодовка - снова карцер. За 15-ю сутками часто следовало 6 месяцев ПКТ, а далее - крытка. Путь для нашего статуса проторенный, как детские горки, никому не в диковинку. Однако лагерный режим в последнее время настолько ужесточили, что охотников поддерживать традицию Дня прав становилось все меньше.

В последнее время творилось что-то странное: даже радио, первую программу всесоюзного радио отключили в бараках. Вечные зековские ожидания Амнистии или Армагеддона этой трехсобачьей уральской зимой были рекордными, как и морозы. Яниса, эстонца, вызывали к зоновскому гебисту и дали прочитать письмо отца - важного гебистского чина в Эстонии - якобы, грядут крутые перемены (Какие, Янис, какие?). Надо покаяться, рефрен-то старый. Янис опешил: отец от него давно отрекся. Янису мы не вполне доверяли (сам он ходил просветленный, словно Савл, который стал Павлом), возможно и "параша", но почему информационный карантин? Почему весь двор жилой зоны затоварили ящиками, в которых новые шконки? В такой ситуации резонно было не выступать. Никто, кроме меня, доктора Корягина и Сани Большакова, угонщика самолета, в этой акции участия не принял. В Москве творились непонятные дела, говорили о каком-то "ускорении", шла Венская конференция по правам человека, где американцы били по Советам прямой наводкой снарядами "политзеки" - это просочилось в лагерь. Шутить в такие времена не следовало, но я полез со своей голодовкой...

В кристальном воздухе истина так очевидна! Так видны ошибки гордыни, недоумия, дури, так недосягаем возврат! Я погибну тут, замерзну, ибо нет мочи, не могу, холодно. Пар изо рта.

Знали бы гебисты, что в эту минуту я был готов пойти на попятную и подписать любой позор... никому не охота замерзать, издыхать в пермских сугробах. В первую очередь клетки организма против, любой эпителий, любая кожа, мясо-плоть, и кости - все против, все вопиет против льда. Знали бы, знали бы гебисты, педерасты, мое состояние... Я внутренне сломался тогда, испугался как заяц.

Зима была лютая, сорок пять минуса. В бараках на окнах метровые наросты льда, спали в бушлатах, зарывшись в одеяла как медведи, но это, оказывается, были Сочи. Сюда меня бросили умереть, сомнений не было. Я сам, своими руками прикончил себя, мог ведь, как другие, придумать причину, уклониться от голодовки в чертов день, 10 декабря. Я ошибся, я попал в капкан, я пропал, что теперь?

Болезнь как виртуоз прохаживается по клавишам органов. Органная музыка. Просто физическое ощущение: идут импульсы от внутренних органов скрученного организма, идут импульсы sos, вот почки визжат, печень медленно, но верно подключается к панике, сердце замирает - в любую минуту возможна остановка, легкие пронизывают гибельные протуберанцы воспаления. И я знал: остановись на секунду, дай холоду зафиксироваться в конкретной точке и откажет что-то: почки, легкие, сердце, печень... Я знал это знанием инстинкта, я знал. И разорвется какой-то орган, будет поражен и взорвется он нестерпимой болью. Так было в прошлый раз...

Тогда, в сентябре, суки лишили меня свиданки с мамой и Олей.

Они лишили меня положенной двухдневной свиданки, а родных я не видел со дня прибытия в этот лагерь, уже почти четыре года. Письма получал крайне редко, а мои, видимо, вовсе не доходили. Мне была положена свиданка, ради нее я даже в последнее время сбавил обороты, даже на "общество", то есть общественные работы вышел раз, что противоречило кодексу чести политзаключенного, более нежного, нежели воровской. Но я стремился к этой свиданке, как я ждал ее, Господи, как ждал! Увидеть их, обнять, прижать к груди, живых, теплых, моих, ощутить их дыхание, это кожное чувство родства, ласка родного лица, взора... я видел во сне: как опытный наркоман я тянул эйфорию - медленно садился напротив, слушал их, брал в руки их еду - нет на свете желания больше, вольная еда! Эти яства сбивали с маршрута, словно миражи в пустыне. Раскидистыми суперреалистическими полотнами обыденного рая заставлялся мир теми грезами. Я не мог читать, думать, уже с зеками не мог тусоваться и базарить - переживал свиданку, такую великую, в ней прикосновение к воле... я так хотел Ольгу! Я тогда почувствовал, как кость напряглась, выгнулась, и все в утробе, начиная с ногтей на пальцах ног, собралось как осьминог, в единый комок желания. Оно как лава, все выжгло. Я тогда вымолил у Бога ребенка, такого желания не может быть у живого.

Они лишили меня свиданки, придравшись к какому-то пустяку: кровать не так заправил. Я зашелся в ярости, объявил голодовку. Три-четыре дня менты наблюдали, как я сворачиваю в барак, в то время как отряд топает в столовку. Затем закрыли меня, дали дежурные 15 суток. Был сентябрь, уже снег выпал, растаял. Я голодал и садился пригреться к решетке, за которой еле дышали трубы парового отопления. Я, идиот, садился на пол и грел спину, не обращая внимания на сквозняк, который гулял по полу. У меня был бешеный настрой, я должен был вырвать свиданку, либо умереть, но сутки шли за сутками, а ничего не менялось. Когда меня выводили на медосмотр и я смотрел на себя в зеркальце, в дежурке, увы, признаков смерти в нем не обнаруживалось. А что такое голодовка, за которой не сквозит гибель? Ничего. Диета.

На десятые сутки карцера я принял решение усугубить эффект - объявил сухую.

Вмиг пересох рот и губы стали коркой, и кожа потеряла упругость и все в организме сникло. Одиннадцатый день, двенадцатый, тринадцатый... я вышел на финишную прямую, я оторвался от жизни и стал выдыхать ее: я умираю. Это не страшно, это... торжественно, как причастие. Перед глазами проходит прощанием панорама пережитого: какие-то давно забытые картинки, какие-то усохшие желания, былые стремления, все застывает...

Когда меня вывели на медосмотр, наш лагерный врач Кузьмич закричал: "Вы можете умереть в любую минуту!", он не мог нащупать пульс, а посмотрев на себя в зеркало, я не узнал лица, и тихо восхитился: да, это край: или-или! Тут же прискакал в дежурку начальник колонии полковник Осин, толстая красномордая свинья, и, не стесняясь меня, спросил у врача: "Жилец?".

- Он может умереть в любую минуту, что-то откажет... - ответил потный от напряжения Кузьмич, - я не отвечаю за последствия.

Впервые в жизни я был благодарен гебистскому коновалу, Кузьмичу, которому все наши боли и болезни были до лампочки.

Осин брезгливо глянул на меня и прошипел:

- Ладно. Будет тебе свиданка, кончай голодовку.

- Если вы обманете, я возобновлю с сухой, - сказал я.

- Я же сказал, сказал...

Меня привели в карцер, откинули доску-кровать от стены, дали матрац и одеяло. Принесли стакан молока, через пару часов еще стакан и кусок белого хлеба. Я лежал в тепле и уюте, как первенец царского рода, и был счастлив настоящим и полным нативным тюремным счастьем: я победил! И я возобновил грезу о свиданке, уже обновлено и просветленно, как после великого поста.

Но тут, словно переждав ураган, заговорила левая почка. Я чувствовал как резь простуды идет из паха по косой - влево и назад, как очередь трассирующих пуль... и - бац! попала в почку - разорвалась она немыслимой болью. Я завертелся на полу, выблевал и молоко и хлеб и весь желудочный сок, и заорал, в беспамятстве, от боли.

Ночью, на носилках меня доставили в больницу и делали какие-то уколы, а я орал всю ночь напролет от жесточайшей почечной колики, пугая волков в окрестных дремучих лесах. "Аве Мария! - орал - Грация плена! Доминус текум!" - ничему не было конца: ни ночи, ни боли, ни проклятью. Ни одна молитва не помогала, я уже все исковеркал, перемежая ее матом, бредом. Время остановилось.

И тут явился зоновский гебист Елистратов, пожаловал утром и присел на стульчике напротив моей кровати. Боль не стихала и я продолжал стонать.

- Больно? - покачал головой гебист.

- Боль-но, - процедил я сквозь зубы.

Он сидел и смотрел на меня, русский мужик с седой шевелюрой и водянисто-серыми глазами, Борис Евгеньевич Елистратов, подполковник КГБ, наш куратор, все чаем нашего брата соблазнял, дешевый бес, а потом писал докладные в Пермь - кто взял пачку, кто нет.

Он затевал со мной какие-то дальне прицельные разговоры и от них моя почка снова взвыла, как сирена.

- Зовите Кузьмича, - простонал я - пусть уколы делает.

Елистратов встал и прошелся по комнате:

- Вы же врач, знаете, что к наркотикам может возникнуть привыкание...

- Зовите врача! - взревел я.

- Вот ведь как, - сказал гебист, глядя, как я корчусь на пружинной постели, - "зовите врача"! А по инструкции мы не обязаны делать вам наркотики.

Я впился зубами в подушку - такого приступа еще не было. Как я хотел вырвать эту почку, вырвать и отбросить ее прочь!

- Мы не обязаны помогать вам, врагам, - сказал Елистратов - Вы же нам не помогаете? Только в случае опасности смерти, в крайнем случае. А там...

- Я возобновлю голодовку, позовите врача!

- Объявить голодовку вы, конечно, можете. Только боль от этого не пройдет. Мы снова поместим вас в штрафной изолятор.

Моя почка реагировала на слова гебиста, я - нет. Почка чутко реагировала на его слова, словно она переняла сейчас функцию коры головного мозга. Реагировала болью. И они - почка и гебист - заключили военный союз против меня, она предала меня, почка, как Брут, вонзила нож в спину.

Я поднялся с постели, в трусах и больничной рубахе, встал и вышел на середину комнаты.

- Эй, вы что?.. - испугался Елистратов, - ложитесь...

Свет мерк в глазах, почка не отпускала, я хотел вырвать ее, как гнилой зуб, со всем пучком ее гнилых артерий и вен, я поверил в то, что вырву ее.

- Ложитесь, осужденный, - сказал Елистратов и позвал шныря, который стоял начеку у двери. - Позовите Кузьмича.

Кузьмич возник тут как тут, тоже стоял за дверью.

От сильнейшего озноба скорчился в три погибели и не мог произнести ни слова.

Кузьмич со шнырем потащили меня к постели.

Кузьмич стал коситься в сторону гебиста, тот сидел на стуле и внимательно смотрел на меня.

- По инструкции мы не обязаны давать вам болеутоляющее, - сказал Елистратов. - Мы не знаем: что там у вас болит. Вы провели обследование? - спросил он у Кузьмича.

Тот по-идиотски скривился:

- Делали рентген, там ничего не видно...

- Отчего же боли? - спросил гебист.

Кузьмич пожал плечами.

- Ладно, - встал со стула Елистратов, - пусть поваляется тут. Может, поумнеет. Если каждого голодающего наркотиками пичкать, это вам будет не зона, а курорт. Хрена вы у меня покейфуете.

Они собрались уходить.

- Сделайте укол! - заорал я.

Елистратов оглянулся и сказал:

- Напишите заявление. Тогда посмотрим... напишите, что больше никогда не будете объявлять голодовок...

Я вскочил с постели и согнулся дугой, почка отреагировала на слова гебиста новым, нокаутирующим ударом.

- Ложитесь, ложитесь…, - подошел ко мне Кузьмич.

Елистратов уже стоял в дверях, но не хотел уходить.

Я встал и выпрямился. Ее надо было вырвать - очаг несокрушимой боли, почку, кровавый комок вздувшихся вен, надо было вырвать ее и отбросить прочь. Я разогнался и врезался в стену, подставив ей левый бок, чтобы разбить этот комок, разбить его, этот сосуд с мочой и мукой...

Я приходил в сознание и орал: "Удалите ее! Удалите ее!" и снова впадал в беспамятство.

 

Но потом было свидание. И там, в убогой комнатке свиданий, посреди небывалых снежных пустынь, был зачат мой сын, Андрейка. И стало все блаженной реальностью, и укрепился дух... срок-свиданка-срок-свиданка: пахло снегом, в феерическом небе уральских магнитных аномалий бушевали образы грядущего.

Меня даже на кухню определили после свиданки, так как мама закатила скандал: вид мой ее потряс. Вскоре меня выгнали с кухни, потому что я подкладывал жира своим.

 

И вот я снова в карцере, снова голодовка, но теперь о ней нет речи. От холода я гибну! И это совсем не то, что умирать за свиданку... За идею? За права человека?

Маразм какой-то... я кляну себя за прямолинейность, за то, что не смудрствовал, не уклонился, как многие, от удара. Я умираю, мне страшно и больно. И готов сдаться. Вот результат гребаной храбрости - думаю - раскаяние...

Вновь грохочу в дверь, кричу: "Зови ДПНК! Зови начальника!", начало падения, срыв, сейчас мне безразличны эпитеты. Эх, была бы советская система расторопнее, прибеги тогда ДПНК или Осин, кто знает, как сложилась бы судьба героя... Но они молчат. А я, согревшись от стучания в дверь и крика, задумываюсь: "Ладно, - говорю себе, - помирать так с музыкой. Да, сглупил, но ладно, погибать, так погибать...", есть порог боли, есть порог жизни.

Только я так решил, дверь отворяется и стоит передо мной ДПНК: "В чем дело, осужденный?". "Вы что, - говорю я, - не видите - вода замерзает. Вы меня заморозить решили? Генерала Карбышева сделать?"

- Где замерзает? - спрашивает ДПНК, сам в тулупе.

Показываю ему на воронку.

- Сейчас проверим, - говорит ДПНК и приказывает принести термометр. Старый лагерный анекдот: термометр, прикрепленный к длинной палке. Его, смеялись зеки, даже если в снег воткнуть, будет показывать плюс восемнадцать, "пределы допустимой нормы", ведь все по норме: тепло, калории, радость.

Так и есть: плюс восемнадцать.

Дверь передо мной с грохотом захлопывается.

Я продолжаю бегать по камере, накинув на голову робу, опустив голову, обогревая дыханием грудь. Только не остановиться! Четкое ощущение, что держу в руках, как драгоценные сосуды, свои органы: почки, сердце, печень... остановлюсь - и выпадет сосуд из рук, разобьется. Нет, бегай герой, коли установил себе эту пытку, бегай, мудила, бегай, авось стены будут свидетелями твоего героического замерзания.

Скрюченный под вопрос Демон Укора: зачем?

Зачем попирать дыхание? пытать свою кровь, гордец? Тебе жизнь дана как дар, - ты так ценишь дар Отца?

“Молчи! - говорю я мысленно своей слабости, - если следовать твоей логике, то вообще не следовало начинать. Надо было оставаться рабом навсегда”.

“А сейчас ты не раб? Герой? Генерал Карбышев?”

“Нет, я солдат, и умру по-солдатски...”

“Во имя чего? Дня прав человека? Какого человека? Осина? Елистратова? Грядущего хама? Вечного Жида?”

“Мудак ты, - отвечаю Укору, - во имя Себя!”

“А ты кто такой? Что за царственная особа, за которую и умереть не жалко? Ты Заратустра? Будда? Христос? Или ты Клеопатра?”

«Я...” - говорю я себе, - сын Божий, образ и подобие Отца”.

“Сын Божий! - грохочет, заходится от смеха в душе моей Демон. - Ты - сын Божий? Ты, тварь, жалкая оболочка, начиненная гнилыми органами, - ты Сын Божий? Ты Иисус Христос? Джизес Крайс - суперстар?”

“Я - малое дитя Его. Я ребенок Божий по духу, я его сын”.

«Дитя! Дитя мое! Не играйся со спичками! Не суй ручку в огонь!..”

Я мысленно представляю себе огонь и мне становится теплее. Огонь! - такая блажь! Огнь, тепло!

Бегаю, держусь за ноющую печень, стенная "шуба", покрытая инеем, таинственно поблескивает при свете тусклой лампочки за решеткой над железной дверью. Вот и гроб мой - думаю - труп будет сохранен, как кусок мамонта...

В девять вечера от стены откидывают дощатую "шконку". Три доски, они выкрашены в темно зеленую краску, а железные скобы, их скрепляющие, и болты ввинчены снизу. Доски - лед, нет хуже льда: их никогда не растопить. Надо погреться от лампочки. Встаешь на шконку и вытягиваешь лицо к лампочке, что на потолке за решетчатым плафоном. Протягиваешь руки к ней, растопыриваешь ладони свету. И вот от шестидесятиваттной лампочки идут тонюсенькие струйки тепла, чувствуешь точечные касания на ладони, кружки его на лице... Ты ловишь, ловишь - мельчайшие фотонные кружева проникают в рецепторы кожи, или кажется? Ты устаешь... Как уснуть?

Зековская наука учит: надо набегаться до крайней степени, затем прыгнуть на лежбище и свернуться в комок, ноги в руки, укрывшись робой так, чтобы дыхание обогревало максимум поверхности тела. Так и делаю. Прыг на доски и комок! И десять - двадцать минут провала в сон, странный сон, в котором мозг остается дежурить как часовой. Но органы, гады, спят. Потом начинает пробивать что-то, обычно в области икр или в спине - пробивает холод, вначале образуется точка, тут мозг-часовой уже кричит: "Стой, стрелять буду!", затем точка ширится-углубляется, и, наконец, часовой стреляет: наступает внезапное пробуждение. И снова бег по камере, и прыг на койку, и комок. И снова десять-двадцать минут полусна. Так до пяти утра. В пять "шконку" привинчивают к стене. Наступает день, бег, думы.

 

Думы - это содержание, вещество одиночного карцера.

Кажется, на третий или четвертый день отмирает холодовая чувствительность, возникает иное измерение - бред, ты носишься по камере, но витаешь не здесь, старая система импульсаций и рефлексий уже не действует, и в мир, как в разоренный бомбежкой дом, входят, врываются думы.

Первые пять-шесть дней одни: жратва! Нет, уже не жратва, уже еда... потом - Кушанье, Яство... эмпирея зыбкая и пронизанная светом... ты мечтаешь о блюде, лелеешь мечту о нем, как о возлюбленной. Еда теряет физический смысл, становится идеей, возвышенной и недосягаемой, о ней ты думаешь как Дон Кихот о Дульцинее. И эта идеализация пищи приводит к тому (седьмые-десятые сутки), что и сам процесс потребления ее предстает чудовищным людоедством... любой предлог вкушения еды противен душе, мерзок пред лицем Его... ты спятил, тебе не внять: как можно еду - есть? Все равно, что съесть свою жену, ребенка... еда- идея еды, смысл Плода - вот что важно! Вот почему нельзя было есть там, в Райском саду, от древа познания добра и зла. Надо было наслаждаться видом плода, но не жрать его! Они сожрали, наши прародители Адам и Ева, они захотели сожрать и тела друг друга!

Бред... носишься по камере, краешком сознания прекрасно сечешь: бредишь, гонишь, но надо бегать, чем бы дитя не тешилось, думаешь, сочиняешь на ходу, рожаешь поэму "Демона", а слова сами налетают из встречного буравчатого воздуха: грудь липка от дыхания, порой в стену врежешься и пластом - на пол. Минутка отруба, сладко.

В тюремной лексике "кишка" - определение того Адама-Евы, тюремная болезнь, очень заразная и неизлечимая. Кишка-желудок начинает диктовать свои условия, и ты - раб, ты - пропал. Ты готов сожрать что угодно, только набить кишку, удовлетворить ее. Ребята на пересылке в Саратове рассказывали, как на крытке, когда тюрьму за бунт наказали и посадили на карцерную норму: день летный - день пролетный, в камере начинали играть в стиры на кровь. Проигравший вскрывал себе вены и спускал кровь в металлическую кружку, а выигравший ее пил.

И у меня глюки в карцере: собачий жир!

Он спасает от холода, мечтаю, как выйдя на поселение, забью несколько собак, натоплю жиру, смешаю его с тертым грецким орехом и шоколадом, которые мне привезут родные, и буду есть столовыми ложками это снадобье, и мне не будет холодно. Спасусь от туберкулеза. Ох, как я мечтал о собачьем жире!

Желудок обретает свойство гигантского фагоцита - прямого наследника Адама-Евы - он готов переварить руку, поднесенную к пузу. Урчит, как злая собака, у которой хотят отнять кость. Однако, мозг - полпред Господа - в этом безобразии уже не участвует. На восьмой-десятый день для него желудка не существует, ибо желудок уже изгнан из райского сада вместе с другими внутренностями, а мозг взлетает выше и выше, телесное отступает, гасится физиология, уступая место яркой и кристальной духовности. Тут упустить человека проще пареной репы.

Кристальная духовность... Уже не ходишь, ноги не носят - просто валишься со стены на стену - печень как вериги, висит камнем на шее - я бил ногой в стену, стараясь вызвать чувствительность пальцев ног. Раскален тусклый свет лампочки, все погрузил в свою тень - еще и еще раз приносили термометр, потом я не знал: тут тепло или холодно, непонятно было к чему все это? Все время продлевали - ведь нарушаю, не ем.

Многие карцерные думы становятся маяками на всю жизнь, они вычитаны в огромных кованых церковных книгах, что лежат на морском дне, в глубокой тине. Кем они подсказаны - неизвестно, но это живые житейские мудрости, "многия мудрости умножают нашу скорбь". Да, думы, предтечи молитвы. Они ангелы утешения.

 

Случилось чудо. Прошел день.

Приносили и ставили на стол миску супа. Я жадно глотал его молекулы и вмиг во рту становилось вкусно, плотно, я вдыхал его смысл - потом холодную миску уносили, мне продлевали стражу. Четверо суток превращались в восемь, потом в двенадцать, пятнадцать. На том месте, куда клали хлеб, оставались мельчайшие крошки, я слюнявил пальцы и снимал эти крошки, сосал пальцы. Сосать - рефлекс выживания. Кипяток в кружке таял и грел - он спас - только после разбивало, затуманивало мозг. Он действовал как алкоголь. Друг и враг, потом я почти не пил - только грел живот, алюминиевая кружка.

На какой день всплыл в памяти образ Корабля?

Никогда дума не была столь сильна. Как орлиное крыло несло... что был он, Корабль Несущий? какая мечта? какое дерзновение? Генетически он был связан с едой - там, на неземном корабле, росли сады, был огород, там, на лугах паслись коровы, овцы, бегали по двору куры, гуси... и я все глубже вникал в тот мир, уже ощущал упругость его ткани - мокрая трава у ручья, в котором я удил рыбу, сами рыбки с красными плавниками и золотой чешуей, уже мир тот отпружинивал мое приветствие, отвечал, узнавал - я бредил. По-хозяйски просовывал руку к насесту, доставал теплое яичко... наливал из крынки густое парное молоко... Он был компьютером миллиардного поколения, Корабль, подарок иной цивилизации, которая ставила эксперимент: где начало и где предел желаниям человека? Что они значат, желания человека?

Мне был подарен он, я стал Капитаном Земли. Я мог все и был волшебником, тут надо было думать: ну и что?

Я знал, что в начале всего - это яичко, это парное молочко... Но надо было заниматься государственными делами, ведь я отвечал за все человечество, ведь я был Хозяином всех - а как никого не казнить? Как не лишить жизнь сюжета, боли, потрясений? Не исказить воли, сбив логику естества? Как не девальвировать добро, уменьшив зло... трудно быть богом!

Было над чем поразмыслить - значит, были дела в моей карцерной жизни, были неотложные дела, и я приступал к ним сразу же после утренней молитвы.

Обустроить Землю - задача не из простых, суть в нравственных тупиках: если я могу всех сделать бессмертными и счастливыми, то не сделав этого, я становлюсь убийцей и палачом... Отныне слезинка невинного ребенка ложится на мою совесть несмываемым пятном, смертным грехом. Но если сделать всех равными себе - в чем мой прок? в чем смысл их жизни и счастья?

Вот я и решал эту нелегкую задачку, был занят по горло, а время шло, срок шел, я не умирал, не замерзал. Я выстаивал!

 

Предложили работать в рабочей камере - шить варежки. Я согласился, хотя это - нарушение наших диссидентских принципов. Однако, не смертный грех. В рабочей камере теплее, а главное, я ухитрялся выносить оттуда промасленную бумагу, а это было спасением. Ком надо сильно вдавить себе в пах. При шмоне не всякий надзиратель хочет щупать твою промежность. Обернув живот и ноги в эту бумагу, выигрываешь два-три градуса, а соответственно дополнительные десять-двадцать минут к ночным раундам сна. Пару ночей удавалось, потом при шмоне бумагу нашли, запретили выходить в рабочую камеру. Но пару ночей выиграно. Срок идет.

 

Снова думы: самая острая - о свободе.

Начинаешь мечтать: вот ты выходишь на волю... Идешь по улице, идешь, идешь... и ничто не ограничивает тебя! Идешь столько угодно! Куда угодно! Пространство открыто - движешься в любом направлении! Первый параметр воли: пространство... аз воли, просторы странствий. Замкнутое пространство - тюрьма. Чудовищная перверсия пространства. Сатанизм. Это море в бутылке, жизнь без любви.

Воля! - это опасная дума.

Коварная, как любой наркотик.

Я мечтаю, как выйду через три года на поселение. Сибирская глухомань. Приедут ко мне Ольга, брат, мама и привезут еды. Мы будем сидеть у стола, а стол около печки... я смакую эту думу, обсасываю все детали: какие шерстяные носки мне привезут, какие кальсоны..., я придирчиво перебираю еду - сало и лук, шоколад, грецкий орех, обязательно собачий жир! он спасет меня! я смакую эту сказку... отсчитываю: три года, еще три года!

Дверь в камеру открывается, на пороге стоит свинья Осин, любому в открытой двери рад узник, как родственнику. Разомкнутое пространство - призрак свободы. Ехидства его не замечаешь.

- Осужденный, - он смотрит на меня с любопытством (а я себе мечтаю: с жалостью), - за отказ от приема пищи, как за злостное нарушение режима содержания - вам еще трое суток. Итого будет пятнадцать, а далее по вас ПКТ плачет!

Приходит осознание, что не амнистия. Даже на четвертый год отсидки не можешь избавиться от иллюзии ждать ее от любого ветерка! Несмотря ни на что, душа верит.

- Далее, - говорит Осин. - За постоянное нарушение режима внутреннего содержания и злостное неподчинение администрации, на вас заводится уголовное дело по статье 188 со значком 3 УК РСФСР, - распевает он, - распишитесь во-от тут...

Конечно, я не расписываюсь, дверь захлопывается, и тут уже возвращаешься к своим думам совсем на иной ступени: не три года до поселений, а ШЕСТЬ!

Не три. А ШЕСТЬ!

Расплата за мечты о воле. Ломка. Твое судно вдруг с хрустом врезается в риф. Думы разлетаются испуганным вороньем... мечта забилась в каменной клетке, ломая крылья, и вновь, и вновь тебя выбрасывает на берег начала... Навалилась слабость. Я чувствую потерю чувствительности в пальцах ног и становится страшно. И выходит из-за кулис в черном развевающемся плаще старый Демон Укора:

- Ну-с, как делишки?

- Сука! - орешь и бьешь кулаками и ногами в стену. - Сука поганая!

- Не бесись! - злорадствует он, разыгрывая жалость. - Бедный мальчик! День прав человека... День прав человека... Возможно, упомянут по радио "Свобода", правда, не в начале новостей...

Я разыгрывал трагедию, чтобы спастись от реальности. Из обрывков прошлых дум я лихорадочно пытался сшить новый парус... Каменело все во мне...

-... да и фамилию спутают - фамилия, или я, или я... - не могу! - и скажут, что умер... а в Сенате США сенатор Джон Смит упомянет тебя в списке из двухсот пятидесяти "отказников", и два человека хлопнут в ладоши, дескать, браво-браво! права-права! шайбу!..

- Какая же это чушь! Как тяжела десница дури!

- Курить? - хохочет черный демон - Не хочу учиться, а хочу жениться? Не хочу вкалывать мэ-нэ-эсом в НИИ, хочу быть в списке Мистера Смита, в эфире "Свободы"? Чего хочу?

Я мечусь по камере: два шага туда, два - обратно. Я в панике. Марширую в такт пульсации: "Сделать шаг мне надо. Стих сложить. Чтобы жить..." Риф, риф, рифма, жить... жить, надо... ада... На двенадцатый день карцера-голодовки - срыв. И когда заносят для проформы миску с супом, Демон кричит мне на ухо:

- Жри, балбес! Жри, живи, переживи этот момент! Кому ты и что ты доказываешь? Мне, твоей хвори? Этим стенам?

Я подхожу к миске и вбираю в себя плотный запах, и сую в горячий суп палец, и обсасываю его.

- Давай, давай, - подгоняет бес, - давай, возьми ложку!

Я беру ложку... и вновь отпрыгиваю от миски.

- Почему так глупо? Почему так глупо: бороться и проиграть, отдать все и остаться ни с чем? Где справедливость? Где твоя справедливость, Господи?

Демон материализуется. Уже не я, он меня лепит из гибели. Ходит по камере и декламирует:

"Вы горстка безумцев во все времена. На знамени вашем одни имена: Презренье к Закону, Порядку и Строю, незыблемо писанным высшей рукою; порыв к тому, что не по плечу, заведомо вам... Не могу, но хочу!"

- Нет, не могу я проиграть, не могу. Н-е-м-о-г-у!.. - проза невыносима, рифмую: йогу... - потеряет всякий смысл моя жизнь, я предам саму идею сопротивления злу, саму возможность!.. Зачем тогда жить? Ведь жить, значит быть наперекор среде. Вопреки. В отрицание ей, нежизни.

- "Во имя идеи, брат, гибнут тогда, когда от реального нет и следа! "Познанием" было Адама падение - он первый безумец во имя идеи. Во имя и муки, и смерть, и гроб каменный, во имя и ад и ничто безымянное..."

Схожу с ума. Теперь вижу. Знаю, такие бесива в карцере кончаются гибелью, нет, не физической, - фактической гибелью диссидента. Он уступает. Он подписывает бумагу. Он кается! А диссиденту нельзя каяться. Покаяние - смерть Диссидента, погибель Инакомыслящего, одно слово - и нет его. И есть обыденность земли. Прах. Тлен.

Я стараюсь внутренним криком заглушить голос моей слабости, моего укора, голос земли, тела:

Да, вы есть соль, без вас немыслим

Человечества вкус и истории письма

Вкус крови и смерти разгульной печати

Несете вы в мир от зачатья к зачатью...

- Нет, - орет во мне кто-то, - нет, мы не безумцы и не авантюристы! Называй нас как угодно - мы бережем маленькое пламя, которое зажег в нас Господь - нашу суть, наше Богоподобие!

Господи! - плачу я внутренним глубинным плачем, поднимаю ложку с пола, снова бросаю - помоги мне, ребенку Твоему! Сотвори чудо, Боже правый! Чудо, чудо!

И тут Демон, прекратив кривлянье, шипит зло, как змий:

"Для ребенка? Ты-то Богу неизвестно кто, а Сына своего Единосущного, Единородного, Он пожалел? Пронеси чашу сию пожалел?"

- Патер ностер, кви ест ин целис, санктифицетур номен туу..., - молюсь я, стараясь заслониться от змия. Надзиралы кормушку откинули: "Ты чего?". "Ни-че-го!" - стучу зубами - "Зак-кройте... сквозит!"

"Сына своего Он пожалел, твой Бог? Ответь: пожалел? Сделал чудо, о котором Сын просил в Гефсиманском саду? Сделал?"

- Аве Мария, грация плена, Доминус текум, бенедикта ту ин мулиерибус!.. - ору я, уже вслух, стараясь не услышать концовку дьявольской проповеди, моей карцерной поэмы - Во имя Отца и Сына и Святого Духа, аминь.

 

С тех пор я молюсь беспрерывно, я дал обет пять раз в день молиться по всему Розарию и так я заглушаю все внутренние голоса. Заглушаю их молитвой. Но стараюсь не кричать, чтобы в психушку не загреметь. Терплю... терплю.

 

Пятнадцатый день.

24 декабря 1986 года.

Сочельник.

Рождество!

 

Уже давно откинули доску от стены. Я не ложусь, продолжаю ходить, молюсь: Отче, сотвори чудо! Да, я знаю, завтра меня должны перевести в ПКТ и дать шесть месяцев одиночки. Я знаю, что к оставшимся трем годам лагерей прибавят еще три. Я знаю. Но спаси!"

Хожу так ожесточенно, что кипит воздух.

"Вопреки всему, сделай чудо, Господи! Выведи из Этого!"

Я прислушиваюсь к радио, что включено в дежурке - когда будет двенадцать. Рождество!

И когда слышу, как звучат кремлевские куранты и играют гимн Советского Союза, я произношу: "Будь по воле Твоей!", подхожу к столу, где стоит окоченевшая миска с супом и кусок хлеба, соскабливаю с хлеба крошки, кладу в рот и иду спать, комком.

 

На следующий день меня перевели в больничку. Но не за тем, чтобы откормив, бросить на шесть месяцев в ПКТ. Выпустили в зону, прямо в объятья Толи Корягина и Сани Большакова.

 

Тремя месяцами позже меня доставили на самолете в изолятор КГБ в Тбилиси, а через три месяца в ходе горбачевской амнистии политзаключенных, освободили с условием эмиграции. Освободили и брата.

 

Еще через пару месяцев, с не отросшими еще волосами, мы рассказывали о своих голодовках на пресс-конференциях в Вене...

 

 




Copyright © 2001 2006 Florida Rus Inc.,
Пeрeпeчaткa мaтeриaлoв журнaла "Флoридa"  рaзрeшaeтcя c oбязaтeльнoй ccылкoй нa издaние.
Best viewed in IE 6. Design by Florida-rus.com, Contact ashwarts@yahoo.com