12(108) Декабрь 2009

Новое имя

Андрей Белозеров, Абакан

 

Два рассказа

 

Счастливое место

 

Митек – производная от ее фамилии. Она приходила, когда кончались бабки, а желание выпить не кончалось. Это посредством Митька и портвейна попал я в замечательное место, похожее на рай...

Приняв портвейна, Митек плакалась на судьбу, на сволочей-любовников, которые кидали и обкрадывали ее, страдала по последнему – татуировщику, похожему на Горшка из «Короля и Шута».

Приняв еще, хвасталась хмельными подвигами, совершенными на сессии в Томске: тут и ночные лазанья по простыням с четвертого этажа общаги – в поисках спирта, тут и панки, которые заедают водку тараканом, и лесбийские танцы на пьяных столах баров.

Приняв по максимуму, она просто утыкалась в налитый портвейн и грузилась, или же иногда смачно сплюнув туда, в стакан, демонстративно выпивала.

Вот она, Митек, Митечек, с милой мордашкой сердечком и скромной, а на самом деле наглющей, улыбочкой. И улыбочки ее, думаю, ломом не перешибешь, она с этой улыбочкой, как у напаскудившего школьника, думаю, и через труп мой перешагнула бы.

И вот пришла Митек, а у меня еще оставалось малость от получки, и мы двинули отовариваться. Пока я покупал «Анапу» для себя и Митькин традиционный «Кавказ», она стащила пару бананов с прилавка и затырила под полы своей в красную клетку рубахи. Потом мы еще искали плавленый сырок, потому что она канючила, что всегда закусывает «Кавказ» сырком, что в Томске единственно так она и делала, что это едва ль не священнодейство.

Потом было хорошо. В парке отдыха мы забрели на заброшенную дискотечную площадку, огороженную двухметровым забором из рабицы, отчего площадка больше походила на вольер для скота. Чудесно запущенная, поросшая бурьяном и тополями, которые взломали асфальт. Одно кривейшее дерево стволом вросло в рабицу – будучи молодым побегом, оно сунуло верхушку в ячейку сетки и росло так, и утолщалось, и врастало плотью в железную проволоку. Красота запустения ублажала мой глаз.

Мы ели бананы, ломали сырок «Орбита», по очереди грызли неподатливый уголок тетрапака, пока таки не отгрызли, закатывали друг другу репейник в волосы. И солнышко в тот день вовсе не надоедало, не тыкало в меня лучами, наоборот – грело по-доброму. Разомлевшая Митек стала напевать подражательным образом: «Мы все уйдем из зоопарка». Это забавляло меня, вдвойне забавляло, потому что наша танцплощадка напоминала вольер.

Я быстро пьянел, сердце, неумолимый насос, перерабатывало портвейн в блаженство, в возвышенность чувств – я любил Митька, репейник, птичку. Сырок наполнялся особым вкусом, его суховатые, кислые крошки молодили мне душу - ведь он был родом из моего детства.

«Мы все уйдем из зоопарка-а…» И я даже верил – уйдем.

- Самое время покурить, - сказал я, жмурясь на солнышко.

И полез в карман. Ветерок хоть и легкий, но задул три спички в моих руках, как я от него не уворачивался. Тогда Митек научила меня прикуривать «по-морскому» - раскрыла коробок до половины, быстро подожгла спичку и сунула в образовавшуюся в коробке нишу – а там огоньку никакой ветер не страшен.

Сделав пару жадных затяжек, я сказал:

- Слушай, Митек, выходи за меня замуж, что ли…

И тут же:

- Стой, не отвечай прямо сейчас. Вот приедешь с сессии… Тогда… Но не забудь. Приедешь и сразу дашь ответ. Идет?

Она пожала плечами и сказала: «Ладно». И, естественно, с неперешибаемой улыбкой.

Мой чудный сырок с округлыми углами, каемочкой, с клочком серебристой фольги прилипшей… Я отламываю белый мягкий уголок, и пока я это делаю – я живу. Сейчас бы я сказал, что никогда не связался бы брачными узами с бесхозяйственной пьяницей Митьком, совсем не похожей на мой мещанский идеал, что я сделал это предложение, потому что никто этого не делал до меня и таким образом хотел расположить ее к себе, и если бы я не был уверен, что впоследствии она скажет «нет», я бы не бросал слов на этот задувший три спички ветер. Но там, на танцплощадке, я хоть чуточку, но жил, а это редкость ведь, и отдавался игре в любовь, и искренне верил в сказанное.

Вечерело. В том же магазине мы взяли еще «Кавказа», и пока я неумело строил продавщице свои пьяные глазки, Митек стырила очередную пару бананов.

А по выходу случилось преображение. Сказка опустилась на город. Мы шли по улицам, и нигде не было видно людей. Мы гуляли, утопали в молчании на закрытом еще в 70-тых городском кладбище, любуясь на светлые, черно-белые лики в овальных рамках. Мы взгромоздились по лесам на колокольню строящейся церкви. Сидели на залитой теплым мягким гудроном крыше школы. И пили, пили. А людей все не было. За ними исчезло солнце, и в темноте мягко остановилось время.

И мы шли в темноте, холодало, и мы открыли первую дверь на пути. Это была то ли контора, то ли общежитие, за стойкой стоял стол вахтера. Мы сидели в его кресле, Митек звонила по черному дисковому телефону с отколотым углом внизу, звонила наугад – и везде только длинные гудки. Мы достали «журнал приема-сдачи дежурства», расписались в нем. Митькины глаза радостно светились, мои, наверное, тоже – ведь я дышал, так свободно дышал.

Потом - лицом к лицу.

- Ах, Борисыч, - с улыбкой вздохнула Митек - даже улыбка выглядела иначе.

И, конечно же, поцелуй.

И я осознал вдруг, каково оно, счастливое место. Моя утопия. Ведь все зло мира от излишка людей. Чтобы этот рай появился, нужно просто одномоментно убрать отсюда всех людей и оставить только меня с Митьком.

И все сразу станет на свои места. Не будет никого, кому бы я позавидовал или посострадал, пососострадал, не останется повода для кривых ухмылок, ни одной твари – возлюбленной, ненавистной; и не отразится более рядом со мной в витрине ни одного соперника по сосуществованию, сосососуществованию, ни одной мрази с квадратной мордой, жаждущей размножаться, строить, ширить среду обитания. Только я и Митек. И не скажет она впоследствии «не-а, Борисыч, все-таки я не буду с тобой спать». Ведь больше не будет королей с шутами и ни одной теплой койки, впрочем, как и у меня. Будет лишь одно – погружение в счастливую обреченность. Митек обреченно станет моим идеалом.

И значит, идеалы отпадут, как дохлые кровососы, а с ними – сублимации, амбиции, дурные тексты. Во мне счастливо упокоятся недоношенные мессия и пророк, Казанова и принц Уэльский. Со временем, конечно, умрем и мы с Митьком, мы же паразиты, неспособные добыть из матушки-земли кусок хлеба, и это, конечно, минус, но ведь с другой стороны, не придется, не придется же мне слушать очередной отказ и униженному, жалкому, отодвигать полоску ее стрингов и тайно брать ее, спящую на моей кровати, в усмерть пьяную, и маяться гадко, никчемно, в злости, вине, и прочем, бестолковом...

А вообще-то, на первое время, портвейна и сырков в вымерших магазинах нам хватит, а там, глядишь, и Бог манны отсыплет - мы же почти Адам и Ева. Только плодиться нам ни к чему…

Этот рай так захватил меня, что я взял Митька на руки, посадил на стол, прямо на «журнал приема-сдачи» и долго, нескончаемо долго целовал ее в губы, длил зыбкий рай.

 

 

К миру

 

Смерть мне всегда больше виделась не с косой, а с метлой такою, из колючего терновника. Рано поутру – о, мой любимый мир – едва затеплилась твоя заря, она идет по дворам, сметая мусор человеческий, выпавший за ночь из окон, и праздничным цветом оранжевого жилета расцвечивает твой понедельник. Скошенные злаки после обмолота сносят в амбар, а мусор сносят на помойку – вот в чем здесь принципиальная разница.

«Где ваш Армагеддон, мама?» - спрашиваю я. Мама состоит в здешнем обществе рериховцев, а те об Армагеддоне поговорить любят, у них на все есть ответ.

«Он уже идет». И еще говорит, все будет постепенно, и целый миллиард его переживет, а Америка, говорит, пострадает более всего. Рериховцы много рассуждают о всемирном заговоре, и Америки, сеющей семя зла, не любят, им даже Армагеддон благ, лишь бы той Америке хуже.

«Что делается, что делается» - качает головой мама, вписывая падение торгового центра в свою «тетрадь катастроф». Есть у нее такая. Листы разбиты на колонки – дата, место, число жертв. Она заносит в анналы признаки входящего в раж Армагеддона. Там все: землетрясения, извержения, цунами, даже самолет с нашими одаренными детишками, погибший над Боденским озером. Она зовет это техногенной катастрофой.

«Самолеты будут падать все чаще. В атмосфере сейчас поток высоких энергий». И: «Так Бог постепенно отсеивает людей».

Стреляет Бог из своей божьей рогатки прицельно по одаренным детишкам. Вот уронил как-то хвост от Антея на интернат для детей-инвалидов. Разве не прицельно? У мамы на все нашелся бы ответ, у меня нет ни одного. Я смотрю на жизнь и ничего в ней не понимаю. И если завтра, к примеру, Грабовой и Виссарион действительно окажутся Иисусами – я пожму плечами и вновь опущу голову к земле.

Моя мама верит обоим, особенно Г.Г., потому что переться в тайгу, в город солнца – здоровья не хватит. А тут страна Григория, она повсюду, она вокруг тебя, а в ней, как при коммунизме, никому не надо будет умирать, не надо будет мести дворы за подачку в полторы тысячи, собирать с газонов окурки, использованные презервативы и выслушивать надменные упреки вечно недовольных жителей, в организм вольются сила и молодость и не выльются уж обратно, рассосутся кисты, нормализуется работа кишечника – кружка Эсмарха, это страшное, резиновое, грелкообразное, перекочует на антресоль и не вернется боле назад, на свой гвоздь.

И я хотел бы, мама, чтобы так все и было, я грежу золотым веком, но…

Третий класс. Старуха с блеском нержавейки в глазах – наш классный руководитель. Она охаживала непослушных линейкой, а после уроков заставляла нас стамесками скрести пол. Его выкрасили дурной краской, к которой липли грязь и резиновая чернота с подошв. Мы наскребали клейкие комки и замывали вычищенный пол, который назавтра, к концу уроков, становился снова черным. И изо дня в день я погружался под парту, в это вязкое коричневое болото, в нем увязала выданная стамеска и всякая попытка найти разумное объяснение тому, что я делаю. Еще старуха заставляла нас стричься под машинку. И даже девочка у нас одна наголо остриглась, а старуха ее и похвалила, в пример поставила. Мурзина – девочку звали. Мурзилка. Мне она нравилась. А потом вдруг – наголо.

Но того стоило, ведь старуха обещала нам на стыке тысячелетий, которых теперь и нет, которые теперь зовут миллениумами, обещала нам пришествие коммунизма. Причем с укором таким в голосе, мол, вы-то, сучонки, потащитесь вволю, поимеете коммунизьма с его бесплатными благами, а я-то уж не дотяну, а посему – дальше звучало в голосе – скребите, скребите стамесочкой, чтоб и вам коммунизьм дармовым за раз не показался.

До сих пор вспоминаю ее со злостью за это напрасное чувство вины, за неоплаченное, которое испытал перед ней за то, что буду хавать коммунизм полной ложкой, а она не дотянет.

И скреб, близил светлую эру, остригся под канадку – за тридцать копеечек. Мне, такой прически ни разу не носившему, это было унизительно, в класс пришел – без волос, а словно с голой жопой. И дальше унижался – на пути к светлому будущему это мелочи. Готовились к приему в пионеры. Разучивали клятву. Старуха каждого проверяла. И когда дошла моя очередь, я несколько раз запнулся. Старуха сказала, что в пионеры принимать меня нельзя. И мне сопливому, в слезах, пришлось перед классом извиняться и давать обещание, что непременно выучу от зубка. И было мне прощение. Прощенный, я бежал домой вприпрыжку, птицы весело чирикали вслед. Я сделался вдруг очень голодный. Прощен, прощен – улыбалось высокое белое солнце. Дома я ел и смеялся…

А потом приняли всех скопом – и двоечников, и отличников. И клятвы не спросили, никто не подошел и не поинтересовался моей выученной от зубка клятвой, надо было просто хором повторять за вожатыми. Мы повторили и сделали ручкой. И мир стал бесцветным, я больше не выбивался в отличники, подделывал материн почерк, прогуливал, а потом приносил липовые записки, что болел. Светлое будущее с добрым коммунизмом, с улыбчивыми ответственными людьми, которые после честного трудового дня берут у великодушного государства заслуженные блага, тихо угасало, перебиралось во сны, где и по сей день вижу я, как хожу с проволочной корзинкой вдоль длинных полок и набираю разнообразные вкусности, и выхожу, и ни перед кем не виноват, никому ничего не должен.

А моя набожная прабабка на то же время, на тот стык, как бы оправдываясь, обещала мне конец света. «Эх, деточки, не вовремя вы родились» - говаривала она. «Мы уж пожили. А вас и судить пока не за что. А вот Боженька придет и поставит всех на свой суд».

Богом я себя еще в глубоком детстве до изнеможения доводил. Начнешь молиться перед сном, как прабабушка учила, и червь внутри тут же – матерным словом на Боженьку. Я этого боялся страшно. Начинал про себя повторять: Бог хороший, Бог хороший, Бог хороший, Бог хороший, Бог хороший, чтобы ни одно ругательство не втиснулось. А лишь ослабишь, то червь вместо «хороший», словцо на «б» или на «х» ввернет. Так и повторяешь, пока измотанный не уснешь.

И обостренным чувством справедливости… Думал, почему котик домашний мой в тепле и сытости, а собака на цепи, на жгучем в мороз асфальте, почему папа пьяный и ест, и нож, которым он режет колбасу, так страшно в его руке сидит, а мама не ест и забилась в угол. И так себя справедливостью изматывал – если шел по улице и поворачивал голову налево, то надо было потом повернуть голову и направо, чтобы справедливость восстановить, а чтобы справедливость соблюдена была и в порядке очередности поворотов головы, то следом – сначала направо, потом налево. Странно, наверное, смотрелся мальчик, крутящийся посреди улицы, как ошпаренная собака...

И вот в младших классах я верил в коммунизм, а к восьмому не пошел в комсомол и уверовал уже в конец света. Что мне в этом будущем, если без конца света – ПТУ с насмешливыми зверенышами. А еще? Из черной ямы будущего прожорливой амебой торопилась ко мне армия, и мне совсем уж не хотелось за так, задарма, исключительно по половому признаку, отдаваться в чужие руки Родины.

Конец не пришел. Дурь выбивали преимущественно табуретами.

Но мысль о конце света тешила меня и позднее, потому как вышеозначенный свет освещал весьма безрадостные перспективы. Вижу, вот высветил двоих. Некогда мои знакомые. Им где-то по 20, а они: «Папик!» - «Что, мамочка?» Папик и Мамочка, значит. Они завели себе «детишек», пока в кавычках, потому что скромная комната в малосемейке, зарплата не ахти, «детишек», значит – сначала свинку морскую, а потом и свиненка к ней, ведь свинка будет скучать одна, она ведь не может одна! Обустроили домик в коробке из-под телевизора, двухместную постельку, туалет, тарелочки для жратвы, дверцу прорезали – все как надо. И все бы хорошо у наших свинок, только Мамочка чего-то трется с каким-то таксистом, а Папик узнал, разобиделся, хотел уйти, да куда, обратно в деревню свою говенную? И не пошел никуда.

А вот недавно встретились на пути. Жирком обрастают – квартиру сняли, ребенка настоящего, вроде, в коляске катят.

Вот оно, ползет во всем свете. Вижу. Брак, кольцо новых родственников, из которого не вырваться, домашние праздники и сцены, приплод, надо на две работы, заработать там остеохондроз, а тут лезет второй подбородок, там выползает из-под ремня пузо, или сохнешь, желтеешь, крючишься, считая годы до пенсии, и однажды слышишь от своего выблядка, кто ты такой, чего добился, как я это повторяю своей маме, или сделать карьеру, карьерищу, реализовать все-все-все амбиции, положить на это молодость, зрелость, чтобы потом все-все было, чтобы иметь право на молодую любовницу, на какую отродясь не имел ни в молодости, ни в зрелости…

И вот под 30, а у меня ни планов отступления, ни стратегических высот, ни конца света. Если жизнь объявит мне войну, так я ее уже заведомо проиграл…

Детское восприятие мира, скажу я. А может, юношеский максимализм? Не, инфантильность, скажите вы. И будете убедительней…

Тщится моя бедная проигравшая мама. Встает раненько, идет с метлой по дворам. Возле мусорки там собачка кормилась, мама ей супы носила. А потом собачку, видно, машина ударила, долго ее не было, отлеживалась за гаражами. Но выползла – поесть. Задняя часть у нее отнялась – ноги волочились по асфальту. Через неделю такого ползанья по подмерзающей неласковой земле, по гальке, мусору, шкура и мясо с ног слезли, болтались клочьями. Вида той безножной собачки выносить совсем уж было невмочь. Мама подумала и купила за триста рублей – и даже жильцы скинулись, кому в радость ползучий кусок мяса – купила шприц с большой дозой усыпляющего – собачка была крупна.

«Ей так лучше будет. Там ей будет хорошо», - резонно рассудила мама.

Подмораживало, и ты, мой любимый мир, искрился инеем в утреннем солнце. Мама покормила безножную. Отозвала за гаражи.

«Ну, давай, моя хорошая».

И достала шприц. Собака забеспокоилась, закрутила головой. Игла ткнулась в шею, но как-то неловко, выскочила с другой стороны, нанизав лишь складку шкуры. Прыснуло мимо лекарство. Собака скульнула.

А вокруг – сухая трава слежавшимися кучеряшками, камешки – все обрызгано аэрозолем изморози, даже собачьи усы.

«Сядь, моя хорошая, не шевелись».

И безножная посмотрела маме в глаза и затихла, и даже голову положила на бок, чтоб удобней. И лежала не моргая, наливаясь своим лекарством.

Потом подергалась немного, из левого глаза выкатилась слезинка, и все… А мама осталась. И поползла дальше, к мусорным бакам. Затепливался новый день…

На сером небе – белое солнце, как бронепоезд из пункта Альфа в пункт Омега. На черном хлебе земли – белая соль снега - жри и не морщись!

Я жру и не морщусь…

 

 

 




Copyright © 2001-2009 Florida Rus Inc.,
Пeрeпeчaткa мaтeриaлoв журнaла "Флoридa"  рaзрeшaeтcя c oбязaтeльнoй ccылкoй нa издaние.
Best viewed in IE 6. Design by Florida-rus.com, Contact ashwarts@yahoo.com