№ 7(7)
Июль, 2001
Сергей Михальчук,
Mинcк
Мама
1.
Сколько воды уплыло, сколько раз на деревьях зеленый убор
сменился, а закрою глаза — и оживает, словно только вчера
было...
Знойный летний день. То ли воскресенье, то ли какой-то праздник,
и я чуть не с самого утра играю у большака. Не просто играю, —
жду маму. Она ушла в местечко на ярмарку, понесла продавать
яйца, сыр и горшочек масла, прикрытый сверху свекольным листом в
прозрачных капельках росы, который я сорвал на огороде.
Где-то на улице мальчишки гоняют железные обручи, играют в
чижа... А на дороге — ни души. Все, кому нужно было в местечко,
давно проехали и прошли, а с ярмарки возвращаться еще рано.
Большак, если глядеть в сторону местечка, тянется ровненькой
белой полосой, словно кто полотно белить среди зеленых полей
разостлал. А если обернуться в противоположную сторону, то
увидишь, как на другом краю деревни большак вливается в улицу, и
его, как и улицу, обступают вишневые сады, палисадники с буйными
зарослями цветов, высоченные березы, липы и клены.
Противоположный конец села — это совсем другая страна, где я
бывал всего несколько раз. Там злющие собаки и слишком уж
задиристые мальчишки. И еще там — школа, куда я в будущем году
пойду учиться. А за школой, если повернуть влево, начинается
дорога в лес.
Но в ту сторону я не гляжу. Я не свожу глаз с большака, на
котором вот-вот должна показаться моя мама. Я узнаю ее издали,
пусть она только дойдет до дубка, который растет на пригорке.
Я
играю у большака. Большак... Большая дорога. Дорога в большой
мир. А у нас ее еще называют «гостинец». Мне очень нравится это
название. Наверное, потому, что, кто бы ни приезжал к нам, кто
бы ни приходил большаком — тетя Оля, дядька Иван, мой двоюродный
брат учитель Михась, — никто не заявится в хату с пустыми
руками. У каждого — подарок-гостинец.
Интересно, а какой гостинец мне принесет сегодня мама?
Пряников-лошадок? Розового петушка, такого сладкого, что
слипаются губы? А может, мятного горошка, который так приятно
холодит во рту?.. Не знаю. Но уж что-нибудь да принесет.
Наконец, возле дубка показывается первая подвода, за нею —
вторая. Подводы меня интересуют мало: мамa
пошла пешком. Но все-таки нужно быть внимательным: может, какой
добрый человек подвезет ее.
Подводы с грохотим, похожим на раскаты далекого грома,
переезжают мостик в логу и поднимаются на пригорок, на котором
стою я. Ни на первой, ни на второй подводе мамы нету.
Когда пыль, поднятая колесами и лошадиными копытами, улеглась, я
увидел, что на тропинку, которая бежит вдоль большака, из-за
дубка вышла женщина с плетеной кошелкой в руках.
Обычно даже по воскресеньям мама ходит в длинном, до самых пят,
полосатом домотканом платье. Но сегодня она принарядилась,
словно в гости: надела темно-синюю шерстяную жакетку и обула
сапожки на высоких каблучках с длинными голенищами и блестящими
застежками. И повязала новый платок...
По обе стороны мостка в логу растут густые кусты репейника и
осока, и тропинка, обходя их, на какое-то время сливается с
большаком. Женщина привычным движением подбирает одной рукой
подол, вторую, с кошелкой, отводит в сторону и ловко
перепрыгивает через канаву.
Больше я не сомневаюсь — это моя мама. Она увидела меня и теперь
спешит, спешит...
—
Мама! Мамочка! — кричу я, срываюсь с места и стремглав лечу ей
навстречу.
Ровным полотном большак кажется, если глядеть на него сверху и
издали. А когда бежишь, на каждом шагу натыкаешься на какие-то
ямки, выбоины, колдобины, камни. Об один из них я сбиваю палец,
но даже не останавливаюсь, чтобы посмотреть, до крови или нет.
Ничего не вижу, ничего не слышу — бегу, только ветер в ушах
свистит.
—
Ма-а-ма-а! — рвется у меня из груди.
С
разбега я обхватываю ее за колени, зарываюсь разгоряченным лицом
в щекотливые, припудренные пылью складки темно-синей юбки. Мама
ласково гладит меня по голове.
Наконец, чуть-чуть отдышавшись, я скашиваю глаза на кошелку.
Что такое? Это ведь не наша кошелка! Наша сплетена из еловых
корешков, она светло-розовая и без верхней крышки. А эта с
крышкой и сплетена из лозы...
Я
поднимаю глаза. Передо мной совсем не мама, а какая-то чужая,
незнакомая тетя. Наверное, она даже не из нашей деревни, потому
что я никогда не видел ее на улице.
—
Обознался, голубчик, — говорит женщина и снова гладит меня по
голове.
От жгучего стыда я готов зареветь на весь большак. Вот-вот из
глаз брызнут горькие слезы. Нужно удирать, скорее удирать
отсюда, но я чувствую, что не могу тронуться с места.
Тем временем женщина ставит кошелку на землю, открывает крышку и
достает длиннющую — как только в кошелке поместилась! — конфету,
перевитую красной ленточкой и белой бахромой.
—
На. Бери, бери. Не бойся.
Затем снова наклоняется над кошелкой и, покопавшись в ней,
протягивает мне круглый, облитый сверху чем-то блестящим и,
наверное, сладкий-пресладкий пряник.
—
Бери, дитятко, бери, не стесняйся, — говорит мне чужая,
незнакомая женщина, совсем не похожая вблизи на мою маму. А
глаза у нее добрые и ласковые, как у мамы, и такие же ласковые,
теплые руки.
Она идет дальше по большаку, а я стою, сжимая в одной руке
конфету, а в другой пряник, и долго смотрю ей вслед.
И
сбитый на ноге до крови палец ни капельки не болит.
2.
Июньским вечером 1945 года товарняк, на котором я добирался в
родные места из госпиталя, притормозил на знакомом с довоенных
времен разъезде. С помощью попутчиков я кое-как выбрался из
вагона, подхватил протянутые мне костыли и не успел сделать двух
шагов, как поезд снова загремел на рельсах.
Я
обождал, пока перед глазами не проплыл последний вагон,
перебрался, проваливаясь костылями в сыпучий гравий, через
железнодорожное полотно, вышел на полевую дорогу и остановился,
чтобы перевести дух и вытереть выступивший от волнения и
напряжения пот.
Долго отдыхать я не мог. В мыслях я уже заходил на наш двор,
нажимал на щеколду в двери, видел до щемящей боли родное мамино
лицо. Что она делает теперь? Знает ли, предчувствует ли, какой
сюрприз приготовил ей «старшенький»?! Я нарочно не послал
телеграмму, чтобы зря не волновалась, не бегала за околицу.
Отец, наверное, сейчас крошит на скамейке острым топором табак.
Он всегда крошит по вечерам табак, утром некогда. А Гришка с
Миколкой скорее всего еще гоняют по улице...
Я
спотыкаюсь о какой-то камень, затаившийся миной в пыли на
дороге, и острая боль обжигает левую ногу. Невольно скреплю
зубами и снова останавливаюсь. А зря я все-таки отказался от
сопровождающего, рана еще как следует не зажила, теперь натружу
ногу, и все начнется сначала...
Правда, в дороге я чувствовал себя нормально. Госпитальные
друзья-москвичи перевезли с одного вокзала на другой, посадили в
вагон. Даже Москву немного показали. Да и в вагоне было кому
принести кипяточку, помочь при случае. А здесь — ни души. Хоть
бы какая повозка или попутчик...
По госпитальным коридорам на костылях я бегал довольно живо. Но
теперь убеждаюсь, что разбитая проселочная дорога — еще не для
меня. Болит нога, жжет под мышками от костылей, деревенеют
пальцы рук. Да и «сидор» — вещмешок с нехитрым солдатским
скарбом — оттягивает плечи.
Только бы добраться до Рымарщины. Там будет полегче.
Где-то далеко тарахтят колеса. Мелкий перестук врывается в мои
размышления. Он приближается, становится громче, отчетливей.
—
Э-гей, погоди! — слышится сзади. — Не спеши, солдат, пожалей
ноги.
Повозка останавливается, с нее соскакивает бородатый дедок в
офицерской фуражке с голубым околышем, подбегает ко мне.
—
Не Алеси ли Лукашовой сынок? — спрашивает он.
—
Нет, отец, я не здешний, — отвечаю я. — Мне еще до Воробьева
ковылять. Слышали про такую столицу?
—
Как не слышать, — смеется дедок. — Слышал, солдат, слышал. Не
такой далекий свет, твоя столица, верст двенадцать от нас. Хотя
для такого ходока, как ты, и верста — дорога. Пошли, сынок,
садись.
Он помогает мне снять вещмешок, подсаживает на повозку,
подкладывает под раненую ногу соломы, пристраивается с краешка
сам. Я вытягиваюсь, разгибаю ногу в колене, и мне кажется, что в
ней и впрямь унимается, утихает боль.
—
Где это тебя, сынок?
—
Под Варшавой.
Дедок, кажется, аж привскакивает на своем месте.
—
Вот как! Смотри ты! И Лукашова Мишку там же. Как и тебя — в
ногу. Только ему, написал, чуть не до колена оттяпали.
Ампутировали, значит. С месяц назад написал, что выезжает, а
самого все нету и нету. Алеся уже все глаза проглядела. Он же у
нее один остался, Мишка, да еще Манька-вертихвостка. Хозяина
немцы расстреляли, а двое старших как пошли перед войной в армию
служить, так до сегодняшнего дня ни слуху, ни духу. Если бы живы
остались, вернулись бы или хоть весточку прислали. Совсем, брат,
прибилась Алеся. А может, ты с Мишкой ее встречался где-нибудь?
Может, в госпитале вместе были?
—
Нет, дядька, я и фамилию такую первый раз слышу.
Темнеет.
Мы поднимаемся на крутой косогор. Внизу, там-сям поблескивают
огоньки.
—
А вот и наша Рымарщина, — говорит дедок.
Он соскакивает на землю, берет коня за узду и плавно спускает
повозку с горы. А когда спуск заканчивается, идет рядом, но не
садится.
—
Это ж, чтоб на добрый лад, так и я мог бы тебя до Воробьева
подкинуть. Да вот везу в кузницу ножи для косилки, такая,
понимаешь, петрушка. Знаешь что, сынок, загляни ты к нашему
председателю. Язеп человек покладистый, сам без руки из партизан
вернулся. Даст коня. А подвезти я внука пошлю. Так и говори:
Самусев Янка подвезет.
Въехав в деревню, дед Самусь придерживает лошадь у поворота,
помогает мне слезть и забросить за плечи «сидор».
—
Язепова хата — третья по левую руку. Стучи в двери, не гляди,
что огня в хате нету, — наказывает мне дедок и, пожав на
прощанье руку, снова вскакивает в повозку, взмахивает кнутом.
Несколько минут я стою неподвижно, опираясь на костыли. Затем
осторожно ковыляю в густых сумерках к третьей хате по левую
руку, на которую мне указал дед Самусь.
И
вдруг из калитки на другой стороне улицы выбегает женщина.
Раскинув руки, как птица крылья, она бежит наискосок через улицу
прямо на меня. Я догадываюсь, кто это, замираю на месте и только
покрепче упираюсь костылями в землю. Если женщина налетит на
меня, я не устою, и мы оба окажемся на земле. Но она осторожно
припадает ко мне, целует в губы, в глаза, прижимается мокрой от
слез щекой.
—
Михаська... Михасечек... Сыночек мой! — шепчет она и снова
прижимает меня к себе, и я ощущаю на своем лице ее слезы.
Я
и слова не могу сказать — горло, словно петлей, перехватило, уши
закладывает комариный звон. Я хочу подойти к забору, чтобы
ухватиться за него, но женщина опережает меня, подставляет
плечо, обнимает и переводит через улицу.
—
Я... Я не Михась, — наконец с болью выдавливаю я.
Отшатнувшись, женщина в упор глядит на меня. Лицо ее словно
каменеет, руки обвисают, как плети. Мне кажется, что она вот-вот
упадет на землю, забьется, захлебнется в отчаянном крике, и
вдруг, совершенно обессилев, я прислоняюсь к забору.
Но тут женщина вскидывает голову, кладет мою руку себе на плечо
и негромко говорит:
—
Пойдем, дитятко, в хату.
Мама...
Публикуется с
сокращениями.
Перевод с белорусского
Михаила Герчика.