TOP

Бродяга

Сергей Ворона


Зима была, что говорят, сиротская.
Снег падал, таял и, взбитый дневной суетой, вскипал черноватой кашицей на грунте улиц и обочин. Почти всю зиму хлюпали по этой склизкой грязце. Но в середине промозглого февраля крепко дохнуло морозцем, обтянув талое ледяной коркой, густо намело пушистыми крупными хлопьями, – и тут же, как на грех, снова стало отпускать.
Всхлипывает свежая кашица под ногами, а тот хрупкий потайной ледок не здесь, так там обломится над сокрытой выбоиной – и не опомнишься, как вмиг черпнешь ботинком отстоянной жуткой студенины.
– Вон, на следующем углу, райтоп: дрова, уголь… Видите, слева, новенькое бревенчатое здание. На обратном пути туда зайдите. Хотя – там вряд ли… Там тоже – компьютеры…
– Компьютеризация, мобильнизация… – Петр Федорович поворачивает голову, куда я указываю вдоль улицы рукой, и долго раздумчиво смотрит; мы пересекаем перекресток; в забывчивости он делает шаг, другой – и есть: трещит ледок, и под ногами моего попутчика с холодком так смачно и всплеснулось.
– Однако же… – бормочет он, выметнувшись из придорожного кювета и склонив голову к взмокшим краям штанин. – Далеко ли нам еще?
Я киваю вперед.
Спустя несколько минут, когда мы оказались на окраине и ступали спешно по гравийной, счищенной от грязи колесами автомашин дороге, он мыслями словно возвращается к кювету:
– Я, знаете ли, все равно люблю зимушку, с всякими ее сюрпризами.
Последние дома позади; издали напоминающий перелесок, прижался впереди к насыпи асфальта запущенный яблоневый сад; по сторонам, – обесснеженные черные поля, испятнанные чуть где зеленым, – выбитые перепадавшим морозом озимые. Черно вокруг под низким серым небом до черных же хвойных лесов у горизонта.
– Уже подходим. Вон мой дворец, за яблонями. За ним – индустриальная зона.
– А это – что?
– Я же вам говорил. Район-то сплошь сельскохозяйственный. А там то, что вам надо: молочный завод, ремонтные предприятия, строительные и тэ дэ, и тэ пэ. В шутку, конечно, – индустрия. Может, там что-нибудь подыщете.
– Ясненько. Помнится, бывал я тут, правда, давненько…
Мы идем ко мне в общежитие. В этом человеке, волей случая знакомом мне всего лишь со вчерашнего дня, я нуждаюсь не меньше, чем те жалкие ростки озимых нуждались всю зиму в теплом снежном одеяле. С коричневым саквояжем в руках, притопнув на пороге, он робко втиснулся вчера утром в дверь редакции и неназойливо напросился наладить сломанные пишущие машинки. Работа ему нашлась; он починил даже электрический чайник, розетку, два выключателя, два дверных замка… В его саквояже, как в волшебной сказочной шкатулке, отыскивались запасные части для любого бытового предмета. Он посмотрел на расколотое оконное стекло, покрытое толщиной в два пальца изморозью вдоль трещины, и вытащил из саквояжа стеклорез, но мы все только виновато передернули плечами…Показали ему компьютер с западавшими на клавиатуре клавишами, но тут он в ответ виновато улыбнулся… Квитанции его не интересовали: «Да ладно, сколько не жалко… нет, ну это уж совсем… это только за работу, а детали, припой… и инструмент, к слову сказать, имеет тоже износ материальный и, так сказать, моральный…» – в этом равнодушном бормотании проступала та настойчивость человека, о котором говорят: доймет не мытьем, так катаньем… Сегодня мне надо было покопаться в «индустриальной зоне» и добыть материал для газеты, заодно я согласился показать Петру Федоровичу предприятия, возможно, посулившие бы ему доход, а он не отказался завернуть по пути ко мне и посмотреть машинку, что измучила меня за зиму отпаявшейся литерой «и».
Трудно определить, сколько ему лет: у него белое, настолько белое и как бы иссохшееся, сжатое в сплошные морщины лицо, что в ореоле приподнятого искусственного каракуля воротника демисезонного пальто и черной шапки из кролика очень даже похоже на жирное меловое пятно на школьной доске. Я догадываюсь, отчего у него сипловатый, чуть заунывный голос и такое лицо, и почему взгляд выцветших голубых глаз так скользок и те то, чтобы болезненно косит, а как-то стыдливо уклончив, – его не встретишь зрачок в зрачок, он осознанно упирается в мочку уха или родинку на твоем лице, и от этого кажется, что ты чем-то выпачкан и, впадая в неловкость, начинаешь егозить и нервно тереться.
– В этом сарае, помнится, контора была, – произносит он, останавливаясь, и тут же смущается, должно быть, своих слов, когда я говорю «пришли» и распахиваю дверь этого «сарая» – по-черепашьи распластанного в сырой низине большого здания из темно-красного кирпича, обступленного густо задичавшими яблонями. Даже сквозь зимнюю прозрачность ветвей антоновок видом от насыпи асфальта, пролегшего метрах в двадцати и ровно на высоте плоской крыши, оно, должно быть, и внушается постороннему глазу сараем либо складом. В меньшей же близости, у самых стен, сомнение чуть закрадывается – огромные запыленные окна, с двойными рамами, идущие от кромки цоколя, что почти на уровне земли, и у кого как: то занавесочка тюлевая, потемневшая, то цветастая тряпчонка, а у меня вообще – сжелтевшиеся развороты газет.
Вот уже длинный без освещения коридор. На ощупь улавливаемые по бокам двери. И крытый волнистой фанерой пол, гулко отпружинивающий шаги в немой темноте.
– Да. «Сельхозтехники». Контору новую отгрохали, в два этажа. Вы еще в ней побываете. Но и дворцу не пустовать же? – Мы проходим в мою комнату, желто-сумрачную от преломленного сквозь оконные газеты дневного света. Я словно извиняюсь за обстановку: – Жизнь у меня складывается как-то не так, как у других… То там поживу, то тут…
– Ну-ну. И как?
– Здесь еще не огляделся, а вот Тульская область! Последний раз, года два назад, я там в Б. останавливался, не в самом городе, а в Жуково – деревушка под боком…
– И приютили вас, конечно, в церкви?
– И вы там бывали?!
– Ээээ, бродяга, – усмехается он как-то мягко, не с укоризной, а даже похвально. И глядит кротко на мочку моего уха. – Россия не так велика, как иным кажется…
И это лицо его, еще более будто сжавшееся, и застывший взгляд рассеявшихся до белизны голубых глаз, в которых лишь зрачки как бы живо устремлены внутрь себя, – все это наводит меня на мысль, что и в его памяти проносится в эту минуту разрезанная пополам лихвинским большаком та охилевшая деревушка, слывшая некогда полноправно селом, потому как церковь над тем миром высилась, на всхолмленной окраине, а ныне обокраденная от купола до фундамента и преобразованная под общежитие и склад колхозного сельхозинвентаря. Да она ли одна по обезлюдевшим тем местам. В церкви всегда было студено: толстые стены хранили вековой каменный холод, не прогревались электрическими обогревателями и разили могильной сыростью; то было самое худшее, что я когда знал.
Здесь же, во «дворце», несмотря на большую угловую комнату и высокие потолки, было тепло и даже жарко, – и все потому, что за тонкой, наверное, в полкирпича, стеной, варят в подсобке денно и нощно воду два мощных электрических котла. Трубы отопления опоясывают сначала мою комнату, уж потом отводятся в соседние.
– Я, знаете ли, тоже не жалую города, – продолжает Петр Федорович, усаживаясь на стул. Саквояж располагает на коленях и, приоткрыв его, выкладывает инструменты на стол рядом с пишущей машинкой. Тонкие, длинные пальцы его в движениях суетливы, руки подрагивают. А голос тихий, как отстраненный от всего: – Душно в городах-то… У меня дочь в Москве, муж у нее кандидат наук, технических. Два сына у них, внуки мои, мелкота, знаете ли. Квартирка приличная. Зовут к себе так, что вот бросай все и езжай к ним жить, навсегда. Наведаюсь к ним… Неделька прочь, другая – и не сказать, что не удобно. Магазинчик на первом этаже (они на третьем): молочко, творожок… Эх, не то, что в деревне. И не пьешь вроде: внуки на руках, в винный не сунешься с ними? А потом – задыхаюсь. Калуга – и уж как поменьше, и потише – и там невмоготу. У сестры день-два, если случается, погостил – и назад, в свою деревеньку. У меня в Думиническом районе домик, огород, поросенок… Я ведь почему зиму-то люблю?
Тут я спохватился, сбиваясь, заговорил быстро, что надо бы ему переобуться, и подсовываю ему тряпочные шлепанцы; но он спешно отказывается, сославшись на то, что ноги его, к счастью, не промокли, и сам он уже согрелся. Произносит он это как-то между прочим, не отрываясь от кропотливого колупания надфилем и пинцетом в машинке, не глянув даже на меня, примостившегося рядом с ним на уголок казенной кровати, казенным же красным войлочным одеялом застланной. Казалось, что и все тихие, монотонные рассказы его не мне относятся, а вот этой бездушной машине, и не молчать во время работы стало для него уже привычным. Но он неизъяснимо нравится мне, и я уже знаю, что он настойчиво желает вызвать к себе расположение. Так же он нравился вчера редактору, человеку с багровым строгим лицом (строгость эта мне была, впрочем, понятна, и год назад она растаяла в тот же миг, как я вошел в редакцию, в третий раз и уже с пол-литрой белого, напрашиваться на полставки или хотя бы на роль внештатного, на гонорар); и даже бухгалтер, сварливая мрачная старушка, которую всей редакцией никак не удавалось спихнуть на пенсию, отсчитывая червонцы, с умилением вскидывала на Петра Федоровича глаза: в тумбочке ее стола он перенавесил кособокую дверцу и отладил заедавший замочек.
– А, да… летом я хозяйствую: страсть – этак лопаткой покопать, грабельками погрести…. Да… А зимой я разъезжаю…Что? – Переспрашивает меня Петр Федорович и низко склоняется к машинке, бормоча под нос: – А, соседка, она присматривает, она… хорошая у меня соседка. У меня же, знаете ли, золотые руки, и я не хвалюсь – так оно и есть. А зима – самое-самое время. Чего сидеть в избе в четырех стенах? А тут – намерзнешься в дороге или отсыреешь до костей, попадешь под какую-нибудь крышу, в тепло, а если еще и дельце подвернулось, – благодать. Это ли одинокому человеку не счастье? А себя в иной раз и поставить уметь надо… Ремонт, может, пустяковый: машинистка, будь поумней, без труда сама справится, а я – мне давай достойную плату. Я свой труд, свои знания копейками не размениваю. Хотя было время, водочка стоила… – Умолкнув ненадолго, он потянулся к саквояжу, стоявшему на полу, и, отворив его так, чтоб только руку и просунуть, вынул два аптечных пузырька. – Так вот, зимовал я как-то в ЛТП…
– О как! – перебил я. Меня до смешного поразило: не сам факт, в котором я ничуть не усомнился, и более того, мог догадываться о котором, как и тут же недоверчиво относиться к существованию в деревеньке некоего домика, поросенка, соседки, но то поразило, что говорено это было вдруг невпопад и примерно таким же житейски-бытовым тоном, как недавнее: когда я гостил у дочери в Москве…
– Ну и что тут удивительного? – спокойно поднял Петр Федорович глаза и вот тем свои скользким, кротким взглядом обидчиво мигнул на кончик моего носа, и тот засвербел, как перед чиханием. – Капитан там был, – сейчас мой друг, – Кондратенко. Выяснил обо мне, конечно, все… Вызывает. На столе лист ватмана двадцать четвертого формата, краски, карандаши… Малюй-ка ты, говорит, чего-нибудь этакое… в духе времени. Но я ему культурненько: я, может, человек и без высшего образования, но мы с вами на брудершафт не пили. И не по профсоюзной путевке я в этот санаторий доставлен, а сам, добровольно, и сам хоть завтра уметнусь в другой. Приказывайте своему персоналу, а я – не подневольный. А что он? Вылупился зенками на меня, как удав на кролика; лицо, что тыква, складки под подбородком – поросенку за два года не нагулять… Психанул, как все капитаны, кому майора задерживают… Но на другой день я уже малевал и, знаете ли, водочку потреблял – за его счет. Я заставил себя уважать. Когда в Кондрове бываю, встречаемся. Тот «дух времени» до сих пор у него в кабинете висит. И мужик-то неплохой оказался, хотя до сих пор в капитанах… Себя надо уметь поставить.
Придерживая рукой каретку, Петр Федорович перевернул машинку на бок, и будто самому себе: «Ортех» – не слыхал… А вылитая «Москва». Ага, тут вот загогулинку добавили, тут еще… Мелочь, а сверху рубликов накинули наверно, без этого не могут. Рационализаторы, е-мое… Уже компьютеры шагают, а эти вчерашний день рационализируют… – Он помолчал и прибавил с протяжным выдохом: – Да я и сам такой…
Минута-две, вобравшие в себя настройку литеры, бесцветное пламя таблетки, оплыв серебристого припоя, – и дело сделано. Вольная игра пальцев по клавиатуре – и каверзная буква смотрится красиво на бумаге в стройном ряду знаков, словно никогда не выпадавшая прочь.
– Не знаю, чем и благодарить. – А мысли, каленые мысли скрещиваются на единственной бумажке в нагрудном кармане моего пиджака, на новенькой хрустящей последней бумажке, аккуратно согнутой вдвое и раздробленной мною в мыслях на десять оставшихся до очередного гонорара дней. – Сколько?
– А, так… – Петр Федорович не торопится укладываться. Будто нарочно, долго, очень долго, не глядя на меня, вертит каждый инструмент в руках: протер шерстяной тряпочкой надфиль, сдул пыль; отмерил глазом соляную кислоту в пузатом пузырьке; сосчитал шепотком таблетки, точно монеты стопкой белеющие в тонком прозрачном стаканчике… Так же, нарочито бережно, упрятывает все в чуть приоткрытый саквояж, где, я догадываюсь, для каждого предмета было отведено строго свое место. Я молча курю в ожидании. Жду.
Наконец, щелкнув замком саквояжа, Петр Федорович откинулся свободно на спинку стула, осторожно забрался двумя пальцами в карман своего пальто. Вытащив сигаретку, затянулся дымком. Мельком покосился на кончик моего носа и, словно только сейчас осознав, где он очутился, побежал глазами по высоким голым стенам с облущенной желтой побелкой, по отсыревшему черному верхнему углу, мокрым тряпкам на подоконнике… и уткнулся после в изодранный годами линолеум пола. Чуть погодя, подняв на меня взгляд, ставший будто еще тусклее, произнес с грустным напевом:
– Де-ела… ничего не надо, так – разминка.
– И выпить ничего… – почти шепчу, а в голове вскруживается: понимает, как он меня понимает!
Он тем временем скалывает пальцем пепел сигареты в плоскую жестянку, что у меня на столе вместо пепельницы, и вдруг оживляется.
– А чай? – говорит. – Чайку бы.
Да, чай. Конечно же, чай. Предложил ему разуться, просушиться, а вот совсем не сообразил, чтобы нутро погреть. Кипятильник у меня солидный, киловаттник, и вода вскипает – не успеешь сигарету выкурить. Есть хлеб и сахар, но Петр Федорович в ответ кисло морщится и подсказывает только «заварочки не пожалеть». И тут же снисходит на «ты», немного взбодрясь, но тихого голоса своего, впрочем, не изменяя.
– Я, знаешь ли, обожаю иногда мыслишками пораскинуть. – Стакан с дымящимся чифирно-черным чаем он держит за донышко и верхнюю кромку, иногда вращает, а взглядом скользит то куда-то мимо меня – по газетным занавескам окна, то перед собою – по плоскости стола. Стакан подрагивает в его тонких пальцах той профессиональной дрожью, что и капли одной не плеснуться через край. – А какой русский против того? Ну, иные сами себя, от сытости, скорей всего, с ума сводят – о пустом павлинятся, Маниловы этакие, а то еще других заразят, – бе-еда! А я о деле люблю. У меня дело в руках горит. У меня в иной месяц – ого-го! – такая деньга через руки проходит! И куда девается – не знаю. Таким даром меченый. Я же любую мелочь отлажу: замки, ружья, гармонь-баян, швейную машинку, пишущую вот… разберу до болтика, литеры отпаяю, а заново выверю, восстановлю – лучше новой. Эге-ге, тебе порассказать! Чеканку знаю; в № … школе калужской все фойе из чеканки моей работы: и не так – абы как, а… без халтуры, одним словом. Все это – пройдено… Иной раз мыслью зацеплюсь обо что – эээ, нет, думаю, и это не проблема. Мои племяши, те, что в Калуге, так они, как ныне говорят, на заре рыночных отношений взялись майки шить – ходовой товар был, я скажу. Или эти… – Отогнув полу пальто, он ущипнул себя за джинсовую штанину. – В моду тогда входили, с пятнами…
– Варёнки.
– Ну-ну. Из магазина тащили дрянные джинсы за копейки, а уж на барахолке толкали за рубли. А что, если – спрос. Ну, это они сами, может и не они, сообразили с отбеливателем. Я же им подмогнул рисунки на майки переводить: эмблемы эти, всяко-разно иностранные. Месяц, знаешь ли, двадцать восемь дней думал. Так они и шить перестали: чего время тратить, покупай ту же дрянь в магазине, да лепи на нее Челентано или статую Свободы… Толпа схавает… А все очень просто…
И сипловатым, приторно-заунывным голосом Петр Федорович подробно обсмактывает свое переводное приспособление. В выцветших его глазах сгущается веселая и гордая голубизна. Морщин на бледных щеках и у глаз растекается больше, – не глубоких, грубых борозд, а тонюсеньких смеющихся росчерков.
– Федорович, – прерываю его, – вы интригуете, я же все запомнил. А если отброшу свою писанину и на вашем изобретении открою дело? И почище ваших племяшей!
Ресницы у него редкие белесые, как и волосы, всклокоченные на висках и макушке, и видно, как взгляд медленно плывет по машинке, столу, схватывает и кружит по раскиданной стопке листов рукописи. Он не поднимает глаз. Думает. И прямо не отвечает:
– В Калуге писатель есть, N. Меня с ним как-то свели. У него машинка импортная, подарок, дорожит ею. Ну и, знаешь ли, починить. Да и не починить, а так – профилактики ради. А после, управившись, у сестры я, конечно, заночевал, рассказываю ей. А она: «Господи! Ты говоришь, что ему уже пятьдесят два года, а он все еще стишками балуется?! Чудак человек!»
– А черт его знает! – Загораюсь лишь для того, чтобы понять Федоровича до конца. – А вдруг… я еще относительно молод… может, я только и ждал, чтобы повстречать человека, такого как вы, с деловыми мыслями…
– Эээ, ну-ну-ну… – усмехается он. – Знаю я вашего брата.
Чай отпивает маленькими глотками, и не столько, чтобы не обжечься, а заметно, – чтобы в удовольствие. Мой стакан уже пуст.
– Ладно! Не я, так другой, а? Всем же рассказываете…
– От меня не убудет.
– Ну как же! Время тратили, думой мучались, а кто-то за т а к будет барыши загребать?
– Ну и чего?
– Да не обидно ли?!
– Я ведь говорил: я – думать люблю. Суть-то в чем. Так мыслями прикинуть, этак. А все остальное, как деньги, – все-то оно поперек… – И отвел взгляд в стакан, глотком допил остаток, взболтнув на донышке чайную взвесь. – Богатство и нищета – это, знаешь ли, как дар божий. Кому – то, кому – другое. Что – деньги? Приходит время, и человек, нищий человек, смиряется, что их нет, не было и никогда у него не будет. Только строптивые жизнь себе корежат, лбы разбивают, так ничего и не поняв… А счастье-то в малом, лишь разгляди… Ну, есть, конечно, кому деньга прёт и ему миллиона мало, хочется два… А есть, кому хватает и табачку на понюшку… Племяши-то мои: сидят…
Тут же, смутившись своих откровений, он вновь пробегает взглядом по комнате. Встает торопливо и, поклавши саквояж на стул, затягивает под горло пальто двумя пуговицами, суетясь, как опаздывающий на поезд. Пригладив ладонями смешливые волосы, нахлобучивает бесформенную кроличью шапку…
– Да кому это теперь все надо? – говорит вдруг он сбивчиво. – Чеканка, машинки, джинсы… Вчерашний день! Вместо чеканки пустят по стене голый пластик и гордятся: у нас евро, как за границей… Везде компьютеры, мобильные телефоны… Переквалифицироваться мне? Поздно… не те года, не так мысли работают. Я иногда задумываюсь: знаешь, кто я? Время мое уходит, а я все брожу, надеюсь… Мое место в музее, рядом с гармошками да пишущими машинками… Я – реликт. И ничего тут нет смешного.
Но ни я, ни он даже не улыбаемся.
И снова стылая распутица и низкое небо в серых разводах. Бредем теперь разбитой грунтовкой, дугообразной границей отжавшей задичалый сад от хлебных полей.
У распахнутых железных ворот первого на нашем пути предприятия останавливаемся; мне надо дальше; зрачками стеклянно-голубых глаз Петр Федорович ищет кротко, как обычно, что-то на моем лице, потом молча охватывает мою ладонь своею, мягко пожимает и, развернувшись, так же без слов хлюпает обочиной по грязно-снежной кашице. У самых ворот призадерживается, оборачивает изможденное белое лицо.
– А потом куда?
Я понимаю его.
Он и взглядом спрашивает так, будто мы о чем-то не договорили, позабыли условиться о важном для нас обоих; и я угадываю суть вопроса его, и отвечаю ему в тон, как можно искренне, как прощаются перед новой дальней дорогой близкие, но за годы разлуки ставшие чужими люди:
– Тверь.
– Ну-ну. – Он кивнул головой. – Земля-то, чай, круглая.
Еще с минуту я стоял у ворот, спиною к нищим рябым полям, и провожал глазами сутулые, обтянутые дешевым сукном плечи, последний взмах восковой кисти, пока она не увильнула за угол двухэтажной светлой конторы. Все увереннее коренилось уже во мне, что вряд ли кто из близких ожидает хотя бы взглянуть на этого странника у себя в Москве или Калуге, да и не придуманы ли им самим эти родные вообще; что жизнь, за исключением мелких радостей, довольно скучна и однообразна, и что однажды вкусив и полюбив это долгое дорожное однообразие, никогда уже больше не потянет осесть в той же деревне, откуда ушел когда-то в мир, а тем более поклониться с засученными рукавами огороду – земле, бродишь по которой до кончины своей, но так и не знаешь, что же она такое…

[divider]

Сергей Ворона
станица Тамань, Краснодарский край

Comments are closed.

Highslide for Wordpress Plugin