TOP

Александр Гольдштейн – классик 21 века

Александр Росин
редактор

 

Сколько раз давал себе слово не писать банальности. Не выходит. Мир так устроен, что куда ни ступи(а ведь хотел сказать «плюнь»!) – угодишь в уже чей-то след. Мир тесен, господа. Увы и ах. История, которую кратко хочу поведать – подтверждение тому.

Году так в 85-86-м получил я по почте книжку бакинского журналиста Леонида Гольдштейна «Парад-алле». Он, как и я, знал и любил цирк и надпись, которую сделал для меня, была комплиментарной и трогательной. В Баку я бывал достаточно часто, но как-то так и не пересекся с Леонидом. А жаль. Потом до меня доходило от знакомых бакинцев, что он перебрался в Израиль, смог проявить себя толковым издателем. Слышал, что сын его, Александр Гольдштейн, талантливый писатель. Впрочем, тексты Александра мне не попадались. Не читал.

И вот совсем недавно наткнулся на интервью Михаила Шишкина. На вопрос журналиста, кого из современников Михаил считает самым крупным писателем, Шишкин, не колеблясь, называет двоих: нашего земляка американца Сашу Соколова и израильтянина Александра Гольдштейна. «Бакинский еврей, жил в Израиле и писал по-русски. Он умер два или три года назад от рака. Умер так, как должен умирать писатель – поставил точку в последнем романе и умер», – сказал Шишкин. Он считает Гольдштейна классиком русской литературы. «Конец ХХ века и самые первые годы ХХІ будет представлять Александр Гольдштейн», – утверждает писатель.

Такой вот бумеранг от скромной книжки цирковых очерков Леонида Гольдштейна к романам Александра Гольдштейна, которые современники считают выдающимися. Снимем шляпу, господа, перед его величеством случаем и познакомимся, хотя бы вкратце, с Александром Гольдштейном. Представляем отрывок из эссе, посвященный Баку и 1990 году, году, когда писатель навсегда оставил родной город…

[divider]

Александр Росин
редактор

 

Александр Гольдштейн

ТЕМНЕЮЩИЙ ВОЗДУХ

Год в Баку начался раньше календарного срока — дебелой, сродни закавказской виноградине, осенью. Сквозь ее наливное бахвальство глаз впервые без возражений увидел, что с армянами в этой столице еще разберутся, и если кому померещилось, будто для счастья достанет дежурного Карабаха и сумгаитских отмщений, то чтоб не надеялся на такой мелкий исход. Несколько выдуманных или реальных событий (тогда это был один черт, страх инородцев, как повсеместно в истории, откликался на любые дрожания окоема, и все они обещали расплату за грех соучастия в интересной эпохе) оказались оракулом неизбежного. Активисты Народного фронта, ширился слух, обходили домовые конторы, чтобы не торопясь выявить расово чуждых и подлежавших трансферу жильцов. Кому-то, опознав характерную внешность, врезали прямо средь улицы. Пара-тройка ворюг забралась на невысокий балкон к старой армянке, и та, полагая, что настала минута возмездия, с криком по собственной воле выпала вниз, а парни, желавшие только ограбить и ничего ценного не найдя, от злости с того же балкона побросали вслед тетке ее деревянную рухлядь. Она вдрызг разлетелась на асфальте близ трупа самоубивицы, и якобы за эпизодом, смеясь, наблюдала милиция. В этом мне уже чудится сценический перебор, по-восточному орнаментальное украшенье рассказа. Но отчего б не поверить — и не такое случилось потом.

Как ты можешь здесь оставаться, немедленно уезжай! — месяца за полтора до погромов орал по телефону застрявшей в городе оптимистке мой давний приятель, органист и порхающий консерваторский доцент, любимый волоокими, с непреходящим культурным запросом, женщинами разных кровей и местной, не меньше того кровосмесительной, интеллигенцией. (Многократно привечали меня в этой квартире — просторной, с грудами книг, перезвонами хрусталей, обязательным из трех блюд и десерта обедом, окнами на знаменитый, по уверению многих, бульвар и портретом Мандельштама, если не Оливье Мессиана, на фортепьяно — впрочем, они были оба инкрустированы в приморскую композицию, поочередно дыша друг другу в затылок. Знать бы, кто теперь шаркает по тем навощенным паркетинам, но нет, лучше не знать.) Неюный уже человек, унаследовавший, несмотря на изнеженность, еврейские родовые повадки сопротивления, он сейчас колесит по Нью-Йорку меж своих работенок, музицируя в протестантских церквах и синагогах американского реформизма, отвергаемого ортодоксальным раввинатом Израиля. Главное, сказал он мне на каникулах в Тель-Авиве, не забыть, где ермолку надеть, а где снять. В остальном жизнь интересна, хоть порой утомительна. Тише, я тебя умоляю, может, еще ничего и не будет! — стенала заслуженный доктор республики, его энергичная мать, чьим усердием держался тот дом. — Осторожней с посудой, Валюша, не берите сразу так много, — другим голосом обращалась она к домработнице и, морщась, делала жест, отгоняющий движение недостойных масс воздуха, как бы густеющих табачных клубов или даже испарений спиртного. — Да то же графинка что камень, упадет — не сломается, Дора Моисеевна, — дыша в сторону от хозяйки, колдыбала до раковины Валюша.

Фактическая канва обязывает к предуведомлению: я не намерен в рамках данного текста солидаризоваться с какой-либо из сторон азербайджано-армянской распри народов и, в отличие от демократической русской общественности, затрудняюсь осмыслить, кому именно в этой схватке выпало глотать жертвенный дым под штандартами справедливости. Я нередко смотрел в девяностом году московское телевидение, восторгаясь свободолюбием молодых ведущих, блеском их карих, светлых, даже без преувеличения, зеленых и голубых глаз. Еще больше меня восхищало обаяние прогрессивных речей их старших, но отлично сохранившихся соговорников, этих профессоров и завлабов, советников и референтов, плотных, с тонзуркою, капуцинов, так убедительно, не опасаясь начальства, твердивших о вольноотпущенной, как Тримальхион, экономике, о разрешении национальных вопросов. Мне очень недоставало их веселой уверенности, ни в то плюсквамперфектное время, когда рассудок был смят местоположеньем еврея, которому в нарушение всех конвенций дозволили со стороны приобщиться к чужому погрому, ни тем паче сейчас, на Ближнем Востоке, где я вместе с прочими удостоен неизлечимой позиции в другом справедливейшем братоубийственном прении и вынужден до скончания дней дискутировать с двоюродным племенем Ишмаэля. Находясь меж зубов этого цикла, я чувствую, что все чаще из глотки проскальзываю в пищевод, опускаюсь ниже и ниже, дабы затем возвернуться наружу с блевотиной.

Верно замечено, я не готов оценивать правоту территориальных притязаний народов и даже не в силах по достоинству оценить азербайджанский народ, с которым соседствовал первые тридцать лет своей жизни. Он в означенный год убивал, но ведь не в полном национальном составе, о нет — это свершали отдельные многочисленные группы его, главным образом беженцы, изгнанные из домов победоносным напором армян. Беженцев с корнем вырвали из земли и в нее же втоптали, они лишились всего: прошлого, будущего, многие — жизни, им оставили только возмездие. Они были эмблемой несчастья, своего и чужого, гончими крови, сборщиками смертей. (В армянских карательных акциях, представляется мне, преобладали военно-полицейские рациональность и регулярность — вероятно, научились у турок; азербайджанцы отвечали порывом и экзальтацией, чересчур увлекаясь художественной красотою поступков, их кроветворным мстительным пафосом.) Вывихнутые, отпетые, обездоленные, беженцы, или, как их называли, еразы, черными тенями кружили в январском Аиде, впечатываясь в пространство сознанием, что жилища армян теперь безраздельно отданы им. Они перемещались компактными ордами, гудящими стаями, несли топоры, ломы, заточки, дубье. Об их приближении извещал темнеющий воздух, омраченная искренность атмосферных явлений, воющих голосов. Врывались в дома, разоряли, потом неумело устраивались, руководило ими отчаяние. В головах толп часто шли женщины, изнуряя себя протяжными криками и судорогой телодвижений, намекавших на долго утаиваемую, но вот без помех откровенную прелесть обряда.

Едва не столкнувшись с процессией, я догадался, что стал очевидцем всей пронзительности мухаррама — страдальческой, вопленной, раздирающей кожный покров мистерии шиитов, чьим слезам, льющимся на угнетенную ли самокалеченьем плоть или на трупы врагов, не суждено уврачевать древнюю рану утраты. Мухаррам, траурное оргийное празднество в честь геройски погибшего внука Мухаммеда, ордалия мусульман, плачевновахический кенозис ислама, неусыхаемость слез из глазниц ежегодно, под взвой рассекающих тело бичей и цепей, возвращения неизбывной беды, на сей раз умноженной новым рыдающим песнопением, — погром выдался еще одним, внеочередным мухаррамом и высоким достижением творчества, ибо в нем было все, что отлетело от современных искусств: жестокость, свет, бескорыстие (квартиры — только предлог), мучительный энтузиазм, прямое обращение к чувству, религиозная вера в непосредственный отклик реальности.

Еразов многие поддержали, отношение колебалось от вяловатого одобрения до припадочной солидарности. Еразы были батальоном реванша, штурмовавшим захваченную крепость надежды, их использовали и опасались, что они выйдут из повиновения, но опасались напрасно. Мухаррам — скоротечное действо, в огне его ритуалов душа способна продержаться недолго, а потом остывает до повседневности пепла, шелестящей жалобы и покорности. Политкорректность мне сейчас безразлична, потеряно много большее, и я бы играючи, всего лишь из прихоти и вздорного нрава (на мой взгляд, пишущий, если он не достиг ангелического состояния, обязан демонстрировать вздорный характер) наговорил много запальчивых слов, но что-то удерживает. Быть может, воспоминание о писательском сыне, ставшем заикою после того, как увидел, что делают его соплеменники, или образ манифестации скорбящих (черные нарукавные ленты, медленный шаг, непокрытые головы), не убоявшихся заявить о своем единении с жертвами, или знакомство с теми, таких было немало, кому площадные радения масс не помешали прятать и укрывать, или известия о том, что другая сторона тоже не в бирюльки играла. Имелось и еще одно, самое важное обстоятельство, должное оправдать азербайджанский народ на страшном суде всех конфессий. В квакающем бакинском пруду, основой которого была семейственность и безмозглость, существованье мое и моих рассеявшихся по глобусу сопластников было сносным, временами приятным, для кого-то и вовсе прекрасным и сладостным — отчего не сказать эти слова, если к ним потянулось перо […]

Вершина года пришлась на январь; я не преувеличиваю, не путаю локального с общим, не случайно впечатлительный публицист написал, что перестройка завершилась в Баку. 13-го числа корпел в публичной библиотеке над национал-большевизмом, подошел приятель, сказал, надо отсюда валить, только что звонил он домой, пиздец, громят, началось. Было светло, но в супрематической белизне зимнего неба уже отворилось чердачное оконце, откуда, густея и расширяясь, лилась чернота и закрашивала пейзаж. На ближайшей стене нацарапали надпись Вазген — гетверан, где Вазген — католикос всех армян, гетверан же, на тюркских наречиях, — употребляемый в задний проход, что — мерзость пред Господом.

За неделю из города, проявив невероятную волю к расовым очищениям, вышвырнули около двухсот тысяч армян. Москва выжидала, булькая в телеящике о нарушении невесть каких норм, кажется, человеческих, а может, национальной политики. Пока она телепалась и соболезновала, толпы повстанцев, в которых преобладали уже не еразы, но идейно подкованный контингент, закончив с инородцами, обложили главное здание республиканского парткурятника и, по слухам, установили муляжные или даже настоящие виселицы. По всем признакам выходило, что долги будут взыскивать с набежавшим процентом, запахло низложением власти, сверкнули античные вертикали исламского государства, Хомейни недаром вгрызался в Платона, одолжив у него двухъярусное строение правящей касты: философы-аятоллы и стражи, преторианская гвардия революции. Кремль этого не стерпел, покушались на его ставленников и холопов. Около полуночи (Телониус Монк наяривал в небесах) на танках влетели войска, одним махом положив прорву народа, в абсолютном большинстве невиновного, кровью чужой не замаранного, — ненасильственных сопротивленцев, зевак, любопытных, ночных случайных гуляк. Мечта Бретона о простейшем сюрреалистическом акте, о револьвере, направленном в брюхо толпы, исполнилась на улицах закавказского града, и мэтра не покорежила б замена будуарной игрушки проливной скорострельностью пулеметов.

Потом снова себя истязал мухаррам, погребенье стонало и пело в зимней безветренной чистоте нагорного парка, куда снизу вверх текли черные реки расставаний с убитыми, бесконечные реки, усеянные тысячами красных, в петлицах, гвоздик, и весь город был в черных знаменах, он ими укрылся как единое похоронное тело. Сырость могил мешалась с танковой вонью солярки, а нам, безгласным свидетелям, все открылось до последних, невидимых крох: отныне мы беззащитны. Центр сдал нас, как на живодерню собак. Это была его закатная политика — пусть уроды и чурки, да хоть бы и русские, до единого себя перережут в колониях, лишь бы не тронули партактив, худо-бедно позволявший удерживать земли. Чуть позже ничем не стесненное, ничего не стеснявшееся московское ханство похерило даже эту сверх меры циничную, но все-таки остаточно-имперскую линию; оно предательски избавлялось, отпихивая их, от территорий вместе с людьми — пропади они пропадом, у самих больше, чем нужно, говорящих по-русски, никто не давал клятву оберегать их от новых национальных владык. Спешу заявить, что не состою на довольствии у евразийцевв-державников и нет у меня картавой спецвыгоды держаться за попугайский костюмчик разносчика слов, которыми полнится любой лево-правый листок, но могу побожиться: есть в этих словах своя правда, а если она оскорбительна — не читайте.

Российские события года вспоминаю сквозь пелену, они шли в стороне, стороной, а у меня собственных дел было по горло, одолевали предотъездные паника и маета.

[…] Отваливались целые полосы старого опыта, еще негде было найти им замену. Девяностый лежал промежуточным годом меж советским и несоветским мирами, в нем был зачат их разрыв, разлучение. Переходность ощущалась тактильно, особенно в провинции, на окраинах, уплывавших, не прощаясь, от центра, где я, впрочем, подолгу не жил, и сравнения мои недорого стоят. Раньше почти не ходил в синагогу, потом пришлось зачастить, с некоторых пор там игрались выездные бенефисы израильской пропагандной конторы, украшавшей агитку в пользу и без того неизбежного бегства приторными, без зазрения совести, шехерезадными россказнями. Нет, вы мне скажите, инженеру-нефтянику в Израиле можно устроиться по специальности? — всхлипывал выпученный предпенсионный нефтяник. — Разумеется, на вашу профессию имеется спрос, — растекался посланец. — А теплотехнику? Учителю музыки? Рентгенологу? Адвокату? — Немедленно приезжайте, мы вас ждем всех, — по-канторски сладкогласо выводил эмиссар, и толпа, раскачиваясь, мычала в ответ. На обратном пути из молельного дома зачем-то за пять рублей купил в магазине бердяевские «Истоки и смысл русского коммунизма», незапамятно читанные по самиздатным листкам, сел на скамейку просматривать и впервые за долгую практику выбросил книгу в урну — полная ахинея. Не текст и не автор, а вообще процесс чтения, книга как таковая, история, коммунизм, его смысл и истоки, я сам, читающий на скамейке, вместо того чтобы в остатние месяцы обучиться толковому ремеслу и не сдохнуть от голода на прародине. До самого трапа и в самолете я все читал, заслоняясь. Произошло так, что уехал и тот, кто остался, ибо не осталось того, кто бы не применял к себе идеи отъезда. Оседлость, подобно невинности, оказалась утраченной.

Публикуется с сокращениями.


Comments are closed.

Highslide for Wordpress Plugin