TOP

Ехал Грека…

Марат Баскин

 

Янкулас Пападарокус был греческим евреем, но все его в Краснополье звали Греком, потому что он появился в местечке вместе с еще пятью семьями настоящих греков, которые перекочевали в Белорусию с Украины, спасаясь от голода. Всех настоящих греков звали по имени и только Янкуласа звали просто Грек.
Расселили их по всему Краснополью, в разных углах, где было свободное жилье. Янкуласа и его семью устроили буквально у нас за стенкой. Мы жили в старой деревянной школе, классы которой превратили в квартиры, соорудив в каждом классе по печке со встроенной грубкой, и сделав каждой семье отдельный выход на улицу. Большой школьный туалет во дворе так и остался общим туалетом для всех жильцов. В доме жила в основном местная интеллигенция, не имевшая денег на более удобное жилье.
Перед самым появлением греков из нашего дома выселился инструктор райкома. Он пошел на повышение и уехал на соответствующую должность в соседний район, а его комнату отдали Греку.
Поселился новый жилец в середине зимы в самые морозы, спасением от которых была печка и дрова. Дров у Грека не было, так как свои дрова инструктор райкома перед отъездом продал. Купить дрова зимой в Краснополье было почти невозможно, ведь заготовка их велась летом, и к началу зимы дровяники у всех были заполнены под крышу. У нас особо много дров не лежало под паветью, но папа пожалел соседа и разрешил ему брать наши. И даже разрешил пользоваться нашей кочергой, главным хозяином которой был я, так как родители были целый день на работе и грубку растапливал я, придя со школы.
Грек не злоупотреблял нашим разрешением, брал не особо много дров, но обойтись совсем без них не мог. Как и моих родителей, нашего нового соседа и его жены днем не было дома. Грек устроился разъездным сапожником в Дом быта и с автомастерской разъезжал по деревням, а его жену тетю Лиду взяли почтальоншей на самые крайние улицы поселка, и возвращалась домой она всегда затемно. Правда, уходила на работу попозже, ближе к обеду, когда единственный зимний транспорт – самолет – привозил пассажиров и почту из Могилева.
В квартире оставалась одна их шестилетняя дочка Карина. Она прибегала к нам, как только я приходил из школы. Сразу же садилась у грубки, которую я растапливал, и так сидела до позднего вечера, пока за ней не приходил кто-нибудь из родителей. В отличие от своих родителей Карина была тихая, молчаливая и могла весь день просидеть у грубки, не сказав ни слова. От еды она всегда отказывалась, но по ее глазам и плотно сжатым губам я видел, что есть ей хочется, и я, преодолевая ее стеснение, буквально силой заставлял съесть часть моего обеда. Взяв в конце концов тарелку, Карина много раз говорила мне спасибо, а потом начинала очень медленно есть, буквально наслаждаясь каждым кусочком. Казалось, она хочет растянуть это удовольствие до бесконечности, подбирая каждую соринку и облизывая пальчики после прикосновения их к еде.
Янкулас не любил дочку и демонстрировал это при каждом удобном случае. И не любил ее только по одной причине: просто потому что она была девочка, а он мечтал о сыне! По той же причине он все время ставил жене в вину, что она родила ему дочку. Как только он выпивал, это становилось первым поводом для ссоры. А выпивал он довольно часто, и мы через стенку становились свидетелями их семейных разборок, которые часто заканчивались тем, что тетя Лида вся в синяках, прихватив Карину, убегала от разгневанного мужа к нам. Может, поэтому и мама Карины относилась к дочке без особой любви, считая ее главной причиной семейных разладов. После таких сцен папа шел к Греку разбираться, и мама посылала вслед меня, чтобы у них, не дай бог, не дошло до драки. Надо сказать, что о драке мама беспокоилась напрасно: дядя Янкулас очень уважал моего папу и при его появлении всегда успокаивался и начинал жаловаться на жизнь.
– Маркович,- говорил он, – я просил ее родить сына. И она обещала! И что?! Обманула! Моя мама, умная женщина, купилась на ее пирог c брынзой! Говорит: Янкелэ, она родит тебе сына! Я ждал. Даже купил у заезжего татарина сапожный инструмент для ребенка! А она родила дочку! И кто теперь продолжит наше семейное дело? Прадед мой был сапожником, дед мой был сапожником, отец мой был сапожником, я – сапожник… И все? Вы видали где-нибудь, чтобы женщина была сапожником? Нет! И тогда объясните мне, для чего Он послал мне дочку?
Этот разговор всегда был одинаков и заканчивался одинаково: где-то через час Грек разрешал жене и дочке вернутся в квартиру:
– Пусть приходит! На сегодня свое получила. Нечего чужим людям надоедать!
И добавлял, ласково глядя на меня:
– Вам повезло. У вас сын. А ведь вы – учитель. И дочка б могла сойти! Учителок вокруг, что виноградин в грозди!
Грек часто заглядывал к нам за кочергой, точнее, не к нам, а ко мне, поскольку в это время дома был я один. Зайдя, он не ограничивался разговором о кочерге, а, присев в кухне на табуретку, начинал со мной взрослый разговор о жизни. При этом всегда обязательно вспоминал Керчь, где на главном рынке имел сапожную будку.
– Там меня каждая килька знала, – жаловался он мне на свою судьбу. – У каждого керченского рыбака были сапоги моей работы! И я прошу тебя спросить у них, промокали их ноги в моих сапогах? И они ответят тебе, что никогда! А какие я делал туфли? Такие в магазине ты не найдешь ни за какие деньги! А что за работа у меня здесь: там латку поставь, там дырку заделай, там подошву подбей… Разве это дело для настоящего сапожника!? А фингул ин шмингул, как говорил мой папа.
Что такое а фингул ин шмингул я по сей день не знаю, но когда делаю какую-нибудь пустяковую работу, вспоминаю эту его присказку.
Раз в неделю, в воскресенье, у Грека собирались его земляки. Одни мужчины, без жен и детей. Приходили они где-то во второй половине дня и сидели до поздней ночи. Тетю Лиду с Кариной Грек отправлял на улицу, чтобы не мешали мужским разговорам. Завидев их, сиротливо сидевших на крылечке, мама всегда приглашала к нам. Папа проверял тетрадки в уголке, тетя Лида с мамой разговаривали о чем-то своем, а мы с Кариной сидели возле папы и смотрели, как он работает. Мама ставила нам тарелку с картошкой и наливала по чашке зувермилха – кислого молока. Через стенку доносились обрывки разговоров на непонятном языке. От этих разговоров тетя Лида вздрагивала и испуганно смотрела на нас, как будто боялась, что мы что-то поймем в доходящих до нас из-за стенки словах. Мне каждый раз очень хотелось спросить у Карины, о чем там говорят, но я почему-то боялся задать ей этот вопрос. Но однажды, когда в будни она пришла к нам , я все таки спросил, и она, как-то по-взрослому посмотрев на меня, по-взрослому ответила:
– Про нашу жизнь! – и добавила: – Про плохую жизнь!
И больше ничего не сказала. И я почему-то, как тетя Лида, испугался этих слов. И больше ничего у Карины не расспрашивал. Но сам долго думал над ее словами. В школе нам всегда говорили, что у нас самая хорошая жизнь, что про нашу жизнь думает сам товарищ Сталин! И поэтому у нас не может быть плохой жизни. А может быть, товарищ Сталин не знает про Грека, про тетю Лиду, про Карину и поэтому у них плохая жизнь? Я несколько дней мучился этим вопросом. Как раз в это время мы в школе писали сочинение в виде письма к товарищу Сталину, и учительница сказала, что наши письма отправят в Кремль. Она сказала, что в письмах мы должны поблагодарить товарища Сталина за наше счастливое детство и за нашу хорошую жизнь. Я все написал, как говорила учительница, но в конце попросил товарища Сталина, чтобы он сделал хорошую жизнь и Карине, и ее папе и маме, ибо у них жизнь плохая. Вечером папа вернулся с работы расстроенный. Он молча вынул из своего портфеля мою тетрадку и положил ее передо мною, раскрыв на странице с сочинением. Строчки про Карину были подчеркнуты красным карандашом.
– Слава богу, что Лидия Ивановна отдала твою тетрадку мне, а не послала вместе со всеми сочинениями вашего класса в гороно, – произнес папа каким-то неестественно тихим голосом.
– Почему? – спросил я. – У меня ошибки?
– У тебя грамматических ошибок нет, но есть лишние слова, – сказал папа и, внимательно посмотрев на меня, добавил:- Наш дедушка за лишние слова отсидел в тюрьме десять лет! – папа вздохнул и бросил мою тетрадку в уже почти потухшую грубку. Бумага долго не хотела гореть, и тогда папа взял кочергу, подвинул тетрадь к тлевшим углям, и она затрепетала страницами, как наткнувшаяся на лампу бабочка.
Маме про эту историю папа ничего не сказал. Я переписал сочинение. Ничего не написал в нем про Грека, и жизнь у Карины осталось плохой.
А где-то через пару месяцев всех греков неожиданно выслали вместе с семьями из Краснополья. Их погрузили в большую крытую машину, в которой перевозили скот из поселка на мясокомбинат в Могилев. В наш двор машина заехала уже почти полностью груженная людьми. Первой забралась в кузов тетя Лида, потом Грек подал ей мешок с вещами, потом забросил Карину и полез сам, подгоняемый милиционерами. Забравшись в кузов, он обернулся в сторону наших дверей и увидел меня, испуганно стоящего возле порога. Тогда он развязал свой узел, вынул из него пару сапог и бросил мне:
– Папке передай! Я ему за дрова должен!
Милиционеры закричали на него, а один собрался спрыгнуть из машины и забрать сапоги, он уже перебросил ногу за борт, но второй милиционер, бывший папин ученик, остановил его и крикнул мне, чтобы я забрал греков подарок.
Это были настоящие хромовые сапоги, редкость в то время в Краснополье. Папа надевал их только на праздники, и всегда при этом вспоминал Грека. Относил их папа почти всю жизнь и даже хотел взять с собою в Америку, но мы его отговорили…
Через много-много лет я как-то попал в командировку в Керчь и, вспомнив о Греке, решил заглянуть на рынок и отыскать следы его сапожной будки. Было лето, припекало солнце, пахло помидорами, арбузами, рыбой… Я не надеялся увидеть будку Грека, но на удивление мне, она красовалась почти у самых рыбных рядов, и прямо перед ней на табуретке сидел сам Грек, постаревший, совсем лысый, чем-то похожий на греческое изваяние… Он то ли не узнал меня, то ли не хотел узнать, то ли боялся узнать. В его глазах появился тот самый страх, который я видел когда-то в глазах тети Лиды. На все мои вопросы он отрицательно мотал головой. Сказал, что о Краснополье никогда не слышал, про Карину пробормотал что-то невнятное, потом вдруг замолчал, а по его щеке потекла слеза. Он вытер ее рукавом и сказал, глядя куда-то сквозь меня:
– Вся наша жизнь, а фингул ин шмингул, молодой человек! Надо помнить хорошее, и забывать плохое!
Он приподнялся с табуретки, дотянулся рукой до висевшей за его спиной довольно большой связки сушеной рыбы, снял ее с крючка, потом вытянул из-под себя тряпку, разорвал ее на два куска: одним куском вытер янтарный жир с рыбы, во второй завернул ее и подал мне:
– Бери, у вас в Краснополье о такой не слыхали, – и добавил совсем, как Диоген:- А теперь отойди, не заслоняй мне солнца.
И, не дожидаясь моего ответа, закрыл глаза и подставил солнцу свое изрезанное морщинами лицо.

[divider]

Марат Баскин
Нью-Йорк

Comments are closed.

Highslide for Wordpress Plugin