TOP

Сострадание

Татьяна Гоголевич

 

(очерк о России)

Говоря о стране великого языка, тонко и глубоко связанного с русской природой и русской душой, хотелось бы задумываться и говорить только об этих трех вещах. Но никто из нас, появившихся на свет в шестидесятых годах прошлого века и переживших разрушение мира, незыблемость которого вошла в учебники, когда менялись суть и границы не только государства, но и нравственных ориентиров, уже не сможет ограничиться этим.
Мы прошли через время, когда распущенность наползла на страну, как тяжелая болезнь и стало непопулярно быть порядочным и неизворотливым, когда сплошь издавались произведения, над которыми не нужно было думать. В городе, где я выросла, какое-то время каждый день кого-то убивали из-за денег – редакторов крупных газет и журналистов, бизнесменов и простых людей, мэров и подвернувшихся под выстрел прохожих.
Мои родители не пережили 90-х. Несколько ровесников-врачей, главным образом мужчин хирургов, имевших семьи и вынужденных работать на несколько ставок, также не вошли в новый век и собственное 40-летие. На психиатрическом участке, когда я приняла его в 1989 году, проживало около двухсот одиноких людей, получивших квартиры и инвалидность вследствие психического заболевания. Большей частью это были безобидные люди, существовавшие в своем особенном мире. Некоторые из них отличались талантами и понемногу где-то работали. Другие просто жили. К концу 90-х из них не осталось ни одного, но только о двоих позаботились родственники – остальные исчезли при странных обстоятельствах или были найдены убитыми.
Из многих актуальных тем современной России я выбираю тему сострадания. Уже давно решила – если возьмусь писать о России новых времен, а также о любой России, России вообще, первым делом расскажу об одном случае.

В начале 90-х в России появились бомжи.
Прежде была категория «бичей». Слово заключало в себе двойной смысл, – с одной стороны, намек на бич остального (здорового трудового) народа, с другой – шутка, насмешливая расшифровка «бывший интеллигентный человек». Когда появились бомжи, люди без определенного места жительства, не шутили.
Бродяги и бездомные существовали во все времена и во всех странах, но российские бомжи 90-х и еще некоторого периода спустя, бездомные взрослые и дети, стали явлением замечательным, как массовые убийства. Хронических алкоголиков и людей с асоциальной философией дополнили люди с нарушенной адаптацией и житейской неумелостью, жертвы несчастных случаев.
Довольно долго заведующие отделений в городских больницах из жалости давали возможность некоторым из этих людей жить в холодные месяцы в больнице, в отдельных палатах или в коридоре за ширмой. В первую половину 90-х в государственных больницах все еще хорошо кормили, и у бездомных была возможность получать трехразовое питание, а также лечение, в котором многие из них нуждались.
Один из таких заведующих сделался моей личной напастью.
В годы, когда бомжи только начинали становиться данностью, я работала участковым психиатром. Кроме прочего, с приема нас могли вызвать в любой стационар города. Мы все работали больше чем на ставку, т.к. врачей на участках уже тогда не хватало, а поездка в стационар отнимала добрый час времени и означала последующую огромную очередь у кабинета, – часть пациентов в ней нуждалась в госпитализации, в ней же дожидались родственники, участковые милиционеры, следователи.
Больше всего времени отнимали поездки в гнойную хирургию. Ею заведовал трудный в общении человек – прямолинейный, резкий и непредсказуемый. Многие наши доктора отказывались от консультаций в этом отделении из-за его заведующего, и собственный заведующий часто отправлял туда меня – что обычно для молодого доктора.
Вызов оформлялся на одного больного, самое большее – на двоих, но заведующий гнойного отделения вместе с этими одним-двумя подсовывал одного-двух не отмеченных в вызове больных: бомжей. Их особенно много лежало, а точнее, обитало в гнойной хирургии, куда они попадали с обморожениями, инфицированными ранами и ожогами, полученными во сне на теплотрассах. Они почти никогда не имели документов, необходимых для уже появившейся страховой медицины и, соответственно, для оплаты вызова врача из другого медучреждения.
У большинства бомжей не было и психических расстройств, требующих экстренной консультации. Как-то я пожаловалась на такое положение дел своему начальству, разумеется, услышав, что не обязана тратить часы приема на внеплановых больных в другой больнице. Более того, наш главный врач переговорил с главным врачом районного медгородка.
День, когда приехала в гнойную хирургию после этого, незабываем. Пятница, вторая смена, но перед моим кабинетом человек десять. Вызов в стационар всего на одного пациента. Заведующий встретил меня лично, в пустой ординаторской. Он протянул 4 истории болезни бомжей, – одного из них уже смотрела раньше. Я попросила историю болезни пациента, к которому меня вызвали. Доктор пообещал дать ее после того, как я ознакомлюсь с этими историями.
Он выдернул из розетки городской телефон, запер его в ящик стола, положил ключ в карман. Рядом со мной стоял аппарат местной связи. «Позвоните мне, – сказал заведующий, – когда закончите. Вот чайник, вот чай и кофе. Не скучайте». Потом он вышел из ординаторской и прежде, чем я осознала происходящее, запер меня на ключ.
На столе лежало расписание внутрибольничных телефонов, но в пятом часу вечера администрацию я не застала. В конце концов, я взломала ящик стола с городским телефоном и дозвонилась к себе на работу, застав своего заведующего, который также имел обыкновение сидеть на работе с утра до вечера. Мой заведующий пообещал разыскать медицинское начальство медгородка, но попросил запастись терпением.
В ожидании я прочитала истории болезней. Потом пришел заведующий гнойной хирургией, сел напротив: «Прошу тебя, посмотри этих людей. Я хирург, не умею найти к ним душевный подход. Поговори с ними».
Прежде этот странный человек спрашивал меня о методе, который предпочитаю в своей работе, и я рассказывала ему о терапии творческим самовыражением неуверенных в себе людей: психотерапевтическом изучении похожих переживаний людей известных, чего-то добившихся в жизни (художниках, поэтах и т.д.) – примерах, пробуждающих собственный смысл существования. Он слушал с непроницаемым выражением лица, вызывая ощущение напрасной траты времени, и вдруг теперь посоветовал поговорить с его бомжами хотя бы и о литературе и живописи.
На мое высказывание о бесполезности этого он возразил: бомж, которого я смотрела в прошлый раз, после беседы «ни о чем» стал самостоятельно принимать душ и оформляться в социальную гостиницу. «Они отвыкли от нормального общения и от того, что они люди. За окнами весна, – медленно сказал он, – поговорите с ними, просто поговорите с ними».
«Можете ничего им не назначать, – их не проймешь ни транквилизаторами, ни, – он достал из кармана халата бутылку с коньяком и тряхнул ею, – этим, просто дайте им почувствовать себя людьми».
«Можешь ничего не записывать в историях: за тебя напишут на небесах, – пошутил он, снова переходя с «Вы» на «ты» и добавил, – если хочешь, посмотри и того, к которому был вызов».

Я могла бы рассказать больше, но достаточно и этого: в стране, пережившей декабристов и земских врачей, стране, где в другое трудное время – годы массового унижения и уничтожения интеллигенции – родилась теория пассионарности Льва Гумилева, трудно удивить жертвенностью и состраданием к обездоленным.
К состраданию можно относиться различно. Шопенгауэр считал, что оно отрицает жизнь. Ницше пошел дальше: через сострадание теряется сила, страдание заразительно, передаваясь через сострадание. Защищая обездоленных и осужденных жизнью, поддерживая то, что должно погибнуть, сострадание противоречит закону развития.
Похожие вещи я слышала от современных людей. Вероятно, такие мнения существовали всегда, обостряясь во времена жестокие. Английский литературный критик и поэт эпохи Просвещения Сэмюэл Джонсон был убежден, что сами обездоленные лишены сострадания.
Я читала Ницше в первые годы врачебной практики, когда размышляла о том, что страдание другого человека вызывает печаль, и есть люди, умеющие не испытывать ее, и задавалась вопросами – что есть сострадание – осознанное сочувствие? неконтролируемый сознанием порыв? талант? настрой души?
В середине 90-х, когда открылись границы и в Россию поехали американские специалисты, с интересом наблюдающие нашу страну, на совместных конференциях открылось то, что прежде мы встречали в великолепных американских фильмах о психиатрии: прагматичность сострадания. Американские психотерапевты приезжали в Россию, чтобы не только понять нас, но помочь нам, просветить нас. Иногда их благотворительность была несколько назойлива, иногда она приходилась кстати; но главное, что хочу сказать – она будто бы не разрушала душ тех, кто ею делился.
Таким образом, американское сострадание (так, во всяком случае, я это увидела) – разумное сострадание сильного, уверенного в своих действиях. Оно поощряется государством и учитывает все, включая возможную ответную черствость того, кому сострадают. Сострадание российское расточительно и часто нерационально. Оно не поддерживается государством, и обычно наши лучшие врачи и учителя не могут защитить самих себя и почти не отличаются от тех, кому помогают.
Я думаю, российское сочувствие вообще основывается не на разуме, а на способности идти на помощь не раздумывая и иногда в ущерб себе. Оно диктуется не силой, а верой в другого человека, естественной жалостливостью, данной от природы неспособностью не поделиться собственными вещами, здоровьем и энергией.
Тут, вместо возражения Сэмюэлю Джонсону, перехожу к истории.

Перед началом нового века я попала в автомобильную аварию и долго восстанавливалась, проводя несколько месяцев в году в больницах и реабилитационных центрах.
Через пять лет после травмы я в очередной раз лежала в нейрохирургии, в платной одноместной палате. В первые годы после аварии меня часто навещали, но позднее я не всегда сообщала знакомым, где нахожусь.
Санитарка, убиравшая моя палату, рассказывала о происходящем в отделении: вот снова в холле положили парня без документов с проломанной головой, найденного у дороги … он пролежал день и умер, за это время никто из родных не объявился. Вот еще кого-то положили в холле, и он также пролежал два дня без сознания и умер, и никто не искал его, и непонятно, кем был этот человек.
В то время я все еще плохо ходила, и мое жизненное пространство ограничивалось палатой и небольшой областью возле нее. За стеной палаты начинался тот самый холл. Я доходила до его окон, чтобы посмотреть на февральский снег, больничных ворон и город за больничным городком. Такой же вид открывался из моей палаты, однако из холла все казалось больше.
Холл почти не пустовал. Туда снова положили человека без документов. Я видела его в один из первых дней: лицо и плечи – сплошная гематома, он был без сознания и страшно хрипел. Я знала от своей санитарки, менявшей ему памперсы и мывшей его, что ему наложили гипс на сломанную руку, но он, должно быть, не жилец – еще у него сломаны ребра и ключица, синяки на животе, и, дыша, он выкашливает кровь. Все же этот человек не умирал. Ему ставили капельницы с лекарствами и питательными растворами. Он пролежал без сознания с проводками зондов на руках и темном, каждый день меняющим цвет лице, больше недели. Потом увидела его сидящим на постели, в рубашке и держащимся за голову.
Моя санитарка по-прежнему рассказывала о нем свежие новости: человек также оказался «бомжом», документов не имел, про родственников не рассказывал. Его никто не искал, пока он лежал без памяти, и не посещал, когда сознание вернулось к нему и он мог кому-нибудь позвонить.
Синяки сошли с лица бомжа. Одетый, ходящий, он оказался стройным мужчиной лет сорока восьми, с ясными синими глазами. Будучи в сознании, высокий и большой, он неловко чувствовал себя в холле, уменьшающимся от его присутствия. Вскоре его перевели в палату.

Кормили в стационарах в то время скудно: дважды в день – с семи до восьми утра и вечером с четырех до пяти – привозили жидкие каши на воде с небольшим кусочком масла. Но, попробовав больничных каш, я поняла, что они то, что мне нужно. В то время мне кололи много противовоспалительных, вызывавших отек слизистой желудка, и я пила еще и препараты, которые снимали эти отек и воспаление. Вдруг выяснилось, что слизистые больничные каши дают возможность почти обойтись без дополнительных лекарств.
Ожидая каталку с кашей, пациенты из общих палат выстраивались в дверях с тарелками в руках. Из-за тамбура я не всегда слышала происходящее в коридоре. Каши привозили две раздатчицы, меняющиеся через день. С одной я легко договорилась, а вторая считала больничную еду излишней роскошью для платной палаты с холодильником. К тому же она всегда торопилась.
В ее дежурство я оставляла дверь в палату открытой, и как-то все равно ее пропустила, и утром, и потом, вечером: услышав гром каталки, вышла, но коридор уже опустел. Расстояния в отделении были большие. Я дошла до раздаточной, никого не застлав и там. Возвращаясь, увидела у своей палаты постовую медсестру и спросила, не сможет ли она поговорить с раздатчицей.
Из соседних палат выглянули больные и ухаживающие. Любой шум в коридоре –новость. Наверное, мы разговаривали слишком громко, а я выглядела расстроенной, – я и была такой, но не от голода, конечно, а из-за беспомощности, слабости и расстояний, не заметных раньше и сделавшихся непомерно большими.
Узнав, в чем дело, люди из соседних палат стали предлагать свою еду. Рядом была еще одна платная палата, а чуть дальше и напротив – общая мужская, куда перевели человека из коридора. Оттуда тоже вышли, и он тоже, и, вот, мужчины из общей палаты также предложили сыр, колбасу и другое, домашнее, а он стоял, мрачно глядя себе под ноги. Почему-то его присутствие смущало больше всего. Я объяснила, что не нужны ни колбаса, ни сыр, что у меня болит от лекарств желудок и поэтому я хотела простой больничной каши.
Через несколько минут в дверь моей палаты постучали. Пришел человек, полторы недели пролежавший без сознания в холле. Одна его рука висела на платке, а другой он держал большую тарелку манной каши, укрытой пирамидкой из белого листа бумаги. Каша еще была горячей.
Я начала отказываться, но он оборвал меня жестом. Затем я впервые услышала его голос, глуховатый и низкий. Он сказал: «Оставь это. Я знаю, что такое, когда болит желудок».
После этого он задержался в моей палате не больше, чем на пару секунд, но за это время мне передалось то, что, должно быть, испытывал он сам: он, большой и сильный, почти совсем здоровый и уверенно стоящий на ногах, позаботился о гораздо более больном и слабом.
Больше я никогда его не видела. Ночью из палаты, где он лежал, вывезли труп. В коридоре утром говорили, что в мужской палате умер мужчина от кровоизлияния в мозг, и я боялась спросить, с кем это случилось.

[divider]

Татьяна Гоголевич
Тольятти.

Comments are closed.

Highslide for Wordpress Plugin