В одно лето, странное и неуютное лето, когда сначала были одни беспросветно жаркие дни, а потом — столь же беспросветно холодные и дождливые, отчего казалось, что и лета-то никакого не было, а весна просто взяла и перешла в осень…
Как говорил мой дед, шашлык бараний с луком и перцем это самый кейф, а вот попробуй сначала кушать сырую баранину, а потом лук с перцем, понравится ли тебе?
Ну так вот, в один день того лета, я встал у зеркала и начал бриться, и успев только намылить щеки и отмочив старую бритву в кипятке, внезапно узрел вместо своего отражения лицо деда Гидон-Хаима, с его сетью мелких морщин у глаз и одной крупной, на лбу, похожей очертаниями на букву «мем».
Я так давно не видел дедовского лица, что не испугался, но принялся внимательно его разглядывать — нос с горбинкой и еле заметным круглым шрамом у переносицы, усы тонкой щеточкой, круглый, необыкновенно твердый подбородок, напоминавший мне в детстве наощупь бочок гранатового яблока. И тут я услышал голос жены, и словно очнулся и вздрогнул, а в зеркале было видно мое привычное лицо с намыленными щеками.
Выйдя из ванной, я вспомнил далекий день в далеком городе, где тоже лето, но такое, где жара и дожди равномерно перемешаны и сдобрены дивным морским ветром, угадываемым по шороху листвы и только. В тот день мой дед Гидон-Хаим брился, стоя у старого, достаточно мутного зеркала в жестяной оправе, каким по обыкновению пользуются базарные цирюльники, и, успев пробрить одну щеку (бороды он тогда еще не носил), вдруг испуганно отшатнулся от зеркала и с изумлением посмотрел на меня, стоящего рядом.
Потом дед уставился в зеркало снова и зачем-то протер глаза.
И тут с улицы раздался истошный вопль:
– Гидоооон, ай Гидон! А-Гидоон!
Вопль этот не представлял собой чего-то неожиданного, поскольку источник его известен — почтальонша тетя Хая издавала его ежедневно, точнее, ежеутренне. Вообще говоря, в Джуут махалля, где мы жили, люди имели привычку разговаривать громко, с балконов, через улицу, или, стоя на крыше, спрашивать, как дела, у проходящих внизу, но и тут тетя Хая была вне конкуренции — она начинала кричать метров за 50 от наших окон, и голос у нее был зычный и пронзительный.
– А-Гидон! Гидон!
Дед с непробритой щекой выскочил на балкон, чтобы в очередной раз услышать:
– Тэбе никакой письма нэту! (Надо отметить, что ему на моей памяти никто и не писал).
Взмахнув руками, дед ушёл с балкона, от души треснув дверью, а на улице было слышно:
– Шимшон, А-Шимшон! Шимшооон!
Что относилось к жителю дома напротив, толстяку-сапожнику родом из Кубы, который был глухонемым от рождения.
Дед продолжил свое занятие, но если раньше, стоя у зеркала, он то подмигивал мне, маленькому, зачарованно следящему за всеми его манипуляциями, то высовывал язык или корчил смешные рожи, то теперь он грустно глядел на свое отражение, и, казалось, был готов расплакаться.
Джан вечер, джан, город мой вечный, воздух, наполненный криками и типично азиатскими шумами — дребезжали курящиеся парком искусственного льда тележки мороженщиков, и раздавались заунывные завывания, наподобие азана:
– Мяоорёжииниие! Мярёоуууужинье!
Это перебивалось криками продавца веников, ходившего по домам с мешком своего товара, тот выкрикивал отрывисто и очередями:
– Беник, беник, беник, беник!
Его обычно передразнивали мальчишки и оглушительное «беник, беник» неслось по дворам, отчего фотограф Биньомин обычно высовывал рыжую башку из своего чердачного окна, думая, что его кличут с улицы, и убедившись, что это очередное баловство, орал, в свою очередь:
– Зяхермар, твой маму е…!
Но особенно активно вели себя продавцы икры — те даже пели, подвывая, как исполнители мугама:
– Икря балых а-а-а-а! Балых икря-а-а-а!
Впрочем, настоящий мугам тоже звучал — он лился почти из всех окон, перетекал, бурлил и пузырился в переулках старого города, по-азербайджански, по-татски, по-персидски, и в нем тонуло все — и вопли продавцов, и мат Беника-рыжего, и дикие проклятья, которыми Сарра Левиашвили поливала своего вечно поддатого мужа, и ор бесчисленных младенцев, и дробь сапожных молотков моего деда, а также глухонемого Шимшона (вот кто колотил особо яростно), соседа, по имени Бадал, а также двух армян, и одного ассирийца, по имени Гриша-ханларский, живших дальше по улице
Все так и существовали под эту непрерывную мелодию квартала, способную свести с ума любого, кроме уроженцев Джуут махалля с их закаленными барабанными перепонками, раздражаясь исключительно на гаммы, доносившиеся из окон Трахтманов, сын которых учился играть на фортепьяно.
– Ара, опять эти шайтаны мой мозг ломают! – произносил мой дед, не размыкая губ, потому что во рту были зажаты мелкие гвозди, и с силой бросал молоток на пол (Трахтманы жили под нами).
Обычно этим не ограничивалось, и из распахнутых окон напротив разносилась оглушительные речи тамошних жильцов, призывавшие Трахтманов «сдохнуть вместе со своей немецкой музыкой, от которой мацони не получается». Жестокие рулады зурны, источаемые их собственными окнами, очевидно, в высшей степени способствовали превращению молока в горскую простоквашу. Но заслышав эти пронзительные созвучья, мой дед порой опускал молоток, поднимал голову со слегка затуманившимися восторгом глазами, и произносил, не разжимая рта:
– Джан, э джан!
В тот день, в тот далекий день выхожу из дома своего, прямо в затопленный яростным светом полдень, иду туда, где плещется фонтан в Банковском саду, всегда одной и той же дорогой иду, сквозь крики и песни моей родины, сквозь плач бесконечного сигяха и запахи кукурмы и розового масла.
Тут, отдаленный, поет полуденный азан с минаретов Тязя-Пира, и тень твоя превращается в котенка, льнущего к стопам, и размягченный асфальт проваливается под каблуками.
Иду мимо искривленных деревьев персидской сирени за Армянской церковью, источающих одуряюще сладкое зловоние, от которого становишься сам не свой, мимо тощих пальм Парапета и его огромных ажурных айлантов, осыпающих свои желтые вишенки, мимо недвижимой древней карусели с облупленными оленями, мимо еще более древней, чудом сохранившейся купеческой вывески «Дильдаровъ» с трубами и кранами, туда иду, где шумит неумолимый прибой самого зеленого из морей. И просыпаюсь.
Дед мой надумал ехать в Израиль. Взял да и продал собственную бакинскую квартиру, которую раньше сдавал, за копейки продал, потому что жилье в том аду в начале 90-х обесценилось до невозможности. И дом в Пятигорске продал. Какие груши росли в том пятигорском его саду, какие сливы! А уж про розы и говорить не буду, таких роз и в самой Персии немного. А пахли! Как же они пахли, кто бы это знал!
Утром дед поливал их из жестяной лейки и разговаривал с розами – с каждой поздоровается, спросит у каждой, как она чувствует себя, а закончив полив, попрощается с каждой. И так в любое утро — и я сквозь поздний сон слышал это и улыбался. В последние годы мы в Пятигорск не ездили, обветшал тот дом, и сад пребывал в запустении.
Но за те дом и сад дед выручил побольше, чем за свою двухкомнатную квартиру на Инглабе. Ну и поехал дед. Перед отъездом решил он побывать в Тбилиси, у сестры. И я с ним поехал.
С мужем сестры, стариком Соломони, дед мой отмечал свой отъезд. Каждый день они жарили шашлыки, каждый день приезжали гости, пили чачу в неограниченных количествах, пили, пели, плакали и целовались.
Каждое пятничное утро дед шел на базар, и покупал мне два персика, две груши, несколько желтых слив и несколько абрикосов, потом у толстой усатой армянки, царицы конфетного рундука, он брал немного леденцов и одну конфету «Мишка на севере».
– Бэри болшэ, азиз-джан, свэжий, маскофскиа! – говорила армянка.
Но дед брал одну, он был бережлив. Каждую пятницу утром я просыпался в комнате соломониевского дома, предназначенного для гостей, оттого, что слышал, как дед громко здоровался по-русски с соседями, а те ему отвечали — по-русски же. Днем дед и Соломони — грустный худощавый усач с седыми бровями, носивший вместо кипы сванскую шапочку, кололи дрова, тяжело дыша и периодически хватаясь за поясницу, потом они нанизывали куски мяса из обширного таза на шампуры, стряхивая колечки лука, разжигали мангал, размахивая по очереди куском картона, отчего-то не позволяя мне принять во всем этом малейшее участие, и сосредоточенно молчали.
Я смотрел на деда, жарившего шашлыки с таким выражением лица, с каким евреи обычно молятся, и думал о том, как он идет по улочке старого Тбилиси в огромной кепке-аэродроме и развевающемся на ветру допотопном габардиновом плаще, и полы этого плаща цепляются за булыжные стены, ограды и мосты, как будто сама земля Кавказа не хочет его отпускать от себя. Да и дед не торопился — уже пора было ехать в Москву, а он все пировал и пировал.
Когда-то давно я учился у раввина, это был грузинский рав, по имени Габо Элигулашвили. Дед (опять же он, ничего без него не происходило) платил Габо червонец в месяц, чтобы тот учил меня Торе. Нас таких было пять человек, и мы, вместо того, чтобы гонять мяч в советских дворах, или клеить девочек, пару часов в неделю сидели в доме у рава, погружавшего нас во времена немыслимой древности, впрочем, он и сам был древен, разменяв десятый десяток. В доме рава плохо пахло, было неприбрано, поскольку жил он один и убираться было некому. Обычно он монотонным скрипучим голосом зачитывал пасук, и долго и муторно растолковывал его содержание по русски, со своим жесточайшим кахетинским акцентом (так странно, что люди из Грузии никогда не теряют своего акцента, и даже усиливают его с возрастом). Иногда почтенный старец задремывал прямо на середине фразы. Мы же постоянно хихикали, позволяя себе насмешки над равом и тем, о чем он говорил. Габо сердился и разражался строгими, как мне тогда казалось, библейскими фразами. Иврита мы совсем не знали, как и грузинского — каково же было мое удивление, когда в Тбилиси я узнал, что эти выражения, начинавшиеся со слова «Шени» не что иное, как грубая брань на языке соседнего народа.
Рав учил нас, держа на столе песочные часы, и постоянно поглядывал на них, четыре переворота часов означали окончание урока. Когда оставалось один, последний раз дождаться, чтобы весь песок высыпался, Габо практически не отрывал глаз от струйки, как и мы все. В момент, когда время истекало, почтенный рав впервые широко улыбался нам и прощался очень ласково. Мы выскакивали из его затхлого дома с удовольствием, смеясь и крича. Габо выходил вслед за нами, неуклюже переступая подагрическими ногами, с коробкой нард под мышкой. Сидящие во дворе поклонники этой восточной игры при виде рава вставали с почтением, — он считался лучшим игроком двора.
Один раз, когда мои товарищи, сорвав с голов кипы, со смехом выбежали во двор, я задержался в доме Габо. Тот с неудовольствием смотрел на меня, и ожидая, когда я, наконец, соберусь, барабанил артритными прокуренными пальцами по лакированному ящичку с нардами. Я хотел задать раву один вопрос, но отчаянно боялся и тянул время, делая вид, что ищу оброненный карандаш. Рав, как ни странно, понял это, и заговорил первым:
– Какого зяхермара тебе еще надо, а?
– Габриэль Израилевич, я боюсь, что мой дедушка умрет.
– Чтоб ты сам семь раз умер, зачем деда хоронишь своего? – сказал Габо довольно сурово, прибавив несколько грузинских слов, не сказавших мне ровно ничего.
– Вчера он сказал мне, что скоро умрет.
– Почему так сказал? – спросил рав, несколько заинтересовавшись.
– Утром он молотком попал себе по пальцу и сказал, что когда такой вчерашний праздник будет снова, то он обязательно умрет.
– Что за праздник такой?
– День рождения был.
– У деда?
– Нет, у Биньомина, фотографа.
– Ааа, знаю его, этого мальчишку. И сколько ему исполнилось?
– Шестьдесят три года исполнилось.
– Пили они?
– Конечно пили, как всегда.
– Слушай меня, Амирам, когда ты вырастешь, да, ты поймешь, что если на следующий день после пьянки человек говорит, что умрет, это не значит, что он умрет, понял?
– А что это значит?
– Это значит, что человек потратил все свое веселье, а осталась одна печаль. Но потом веселье накопится, и печаль пройдет, как все проходит, азиз.
Тут рав приблизился и неожиданно погладил меня костлявой ладонью по лицу и добавил:
– Деду от меня передай мое «как здоровье».
Вот стали удлиняться тени на улице Месхи, и оседать пыль, вот стало свежо во дворе на улице Месхи, и цветы соломониева сада стали закрываться, вот задымил самовар с медалями, в чреве которого свист пара и треск сухих сосновых шишек, и скоро загорится керосиновый фонарь на улице Месхи, принадлежащий Соломони, потому что уличные фонари не работают, и все ночные мотыльки устремятся к этому единственному источнику света.
Во дворе накрыт стол, и все уже сидят за столом, сам Соломони с женой, мой дед, рядом – Яаков Цициашвили, переплетчик книг, его жена, сосед Гела, улыбчивый молодой парень, плотно сидящий на героине, рядом – тетя Света, тоже соседка, пожилая молоканка, накинувшая ради такого праздника платок, осыпанный аляповатыми алыми розами, два мегрела из Гагр, сорванные войной со своих мест и поселившиеся в угловой квартире Палашвили, уехавших, в свою очередь, в Америку, и еще люди, которых я не знал, и вряд ли когда-нибудь узнаю.
Соломони встал и торжественно вручил деду рожок с водкой (в этом доме рюмок попросту не водилось, и водку предпочитали вину). Дед откашлялся.
– Учитывая, что это третий уже лехаим! – и сделал паузу.
– Трэтий, да! – подтвердил Яаков Цициашвили с таким видом, будто свидетельствовал в суде.
Дед поправил кепку, посмотрел вверх, на темнеющее тбилисское небо, и начал говорить.
– Однажды молодой, едва оперившийся орленок спросил у своего отца, старого, сильного орла: «Скажи, отец, отчего у тебя такие мощные крылья, которые несут тебя легко в небе, неподвластного воле ветра?» Но отец сказал: «Потом отвечу тебе на этот вопрос». В другой раз спросил орленок: «Скажи отец, откуда у тебя такие глаза ясные, зоркие, что в предрассветный час, когда весь мир еще залит мраком, ты видишь еще не поднявшийся из-за горизонта диск солнца, и видишь далекие горы своей родины, недоступные ничьему другому взору?» И снова ничего не ответил старый отец. И в третий раз спрашивает птенец орла, своего отца: «Скажи, о отец, откуда у нас такое гнездо, стоящее высоко на гранитной скале, удобное для нашей жизни?» Но и снова промолчал отец его орел. Прошли годы, умер старый орел (тут голос деда чуть дрогнул), а его сын орленок вырос, и в другой стране построил себе новое гнездо. Точно так же, как его родной отец, он на своих крыльях, легкий, как пушинка, поднимался в небо, и парил там, неподвластный воле ветра, и так же, как свой отец, он ясными зоркими глазами видел отдаленные горы своей родины, и в час, когда весь Божий мир еще закрыт непроницаемым мраком ночи, он видел край солнечного диска, не поднявшийся еще над горизонтом, и соорудил он гнездо, удобное для себя и своих детей, на неприступной вершине!
Тут дед сделал небольшую паузу, и в наполнявшей ее абсолютной тишине был слышен треск керосинки и удары крыльев бабочек о ее стекло, и только Яаков Цициашвили прошептал:
– Как он говорит, вай ме!
– И точно так же, как у орлов, мы люди, похожие на своих отцов, и у нас такого же цвета глаза, и такие же голоса, как у наших отцов, и каждый день нашей жизни это молитва за их счастье и здоровье, если они живы, или за открытие им ган Эдена, если они таки нет. За наших отцов!
Все разом заговорили, как только дед закончил, сначала Яаков Цициашвили со своим рожком встал из-за стола и заключил деда в объятья, затем Гела, потом дед расцеловался с двумя мегрелами, заметно повеселевшими от водки, потом еще, с другими, потом — опять с Яаковом, и так до бесконечности. Время от времени Гела фотографировал происходящее своей импортной «мыльницей», при этом погруженный в темноту двор озарялся, и становились видны балкончики и веранды, вдоль которых тянулись виноградные плети.
Вот и взошли звезды над улицей Месхи, их становилось все больше и больше, и теплый ветер заструился над улицей Месхи, зашелестели листья и запахли левкои во дворе на улице Месхи, закончились все песни, все тише и тише становилось в этом дворе и в этом мире, все разошлись по домам, спотыкаясь в темноте, и только оставшийся один за столом, Гела, улыбаясь, тихонько пел по-грузински, и ночь воцарилась на улице Месхи, которую мне не забыть никогда, потому что в ту ночь умер мой дед.
Через три года я снова приехал в Тбилиси, и снова был у Соломони. Тот уезжал в Израиль, где его дочери, дедовские племянницы, Циала и Аида, похожие друг на друга некрасивые носатые дамы, жили со своими мужьями и детьми ещё с середины 80-х. Соломони состарился как-то очень резко. После посещения кладбища, где дедовская могила стояла одна-единственная без больших ретушированных фоток, мраморных кувшинов, корон и башенок (в отличие от окружающих ее помпезных надгробий семьи Хананишвили), мы сели есть в том же дворе, где мало что изменилось — только старый виноградник засох и его пустили на дрова. Соломони сказал, что разбирая старые вещи, они с женой нашли одежду моего деда, и вручил мне пахнущий нафталином узел из простыни. Внутри узла оказалась: кепка-аэродром, выгоревшая и видавшая виды, роскошные черные лакированные туфли (как у всех сапожников, туфли у деда были самой дорогой частью гардероба), пиджак и допотопный габардиновый плащ. Проверив карманы плаща, я обнаружил в одном из них какой-то твердый предмет. Вытащив, я разглядел окаменевшую от времени шоколадную конфету «Мишка на севере», и вспомнил базар у моста, рундучок с конфетами и дедовскую бережливость. Потом мы пили с Соломони чай с кизиловым вареньем, глядя на улицу, и когда мне уже пришла пора уходить, Соломони вдруг вспомнил о чем-то и ушёл в дом. Вернувшись, он положил передо мной несколько поляроидных снимков довольно невысокого качества. Приглядевшись к ним, я увидел, что это фотографии с того последнего вечера, и на одной из них был запечатлен мой дед, произносящий тост, его лицо светилось счастьем, глаза его смотрели вверх, руки, одна с рожком, полным водки, другая — с куском сулугуни, вознесены к небу, а причудливая игра теней и виноградных лоз над его плечами создала два четких орлиных крыла.
[divider]
Амирам Григоров
Москва