Нижняя Ушица
Помню солнечный день на макушке лета. Волга слепила. На текучем серебре реки чернели поэтичные джонки. Приближаясь к берегу, они превращались в мятые дюралевые «Казанки» с бортами в чешуе и чихающим мотором. Вся река – волны-пощечины, облупленный бакен, грустно постанывающая на канатах пристань, тяжеленный бушлат с замоченными рукавами…– пахла огромными лещами и щуками. Иногда одна из рыбин, очнувшись, пускалась в отчаянный пляс по дну лодки, опрокидывая банку с вялыми червями, которые на солнцепеке быстро превращались в погнутые гвоздики. По утрам бодрый сквозняк с реки, кромсал тюль туманов в сонном саду, и он тоже пах рыбой.
Гуляя по пляжу, я наткнулся на исполосованную винтами баркаса тушу сома. Измерил – пять шагов. Он возлежал, толкаемый в бок волнами, рваный смокинг его лоснился на солнце, усы шевелились. Вороватая ворона, боясь и постоянно отскакивая, тянула из брюха кишки. Сом вонял все лето, пока от него не остался хребет с черепом.
Я открывал для себя эти неведомые берега, и было мне тогда 12 лет.
Вдали, на выцветшем холсте неба висела нарисованная Казань. Там тренькали будильниками желто-красные трамваи, визжали студентки, застигнутые поливочной машиной врасплох (цветы на их платьях шевелились клумбой), на фоне щита с целующимися Брежневым и Хонеккером, обнималась парочка.
А в русской деревне, всего-то в семи километрах по прямой от города, жизнь замерла, как будто бы кончилась. После революции здесь появился маломощный консервный завод, где делали кислую солянку и крепленое вино из гнилых яблок. Его продавали в трехлитровых банках с косо наклеенной этикеткой (местный художник изобразил яблоки похожими на тыквы). Свет в домах мигал и был мутен. Наверное, так светила лампочка Ильича. За молоком жители выстраивались в магазин с пяти утра. Жили бедно и лениво, за рассадой и то ездили в город на двухпалубном омике, оттуда же привозили мешками хлеб и булки. О прошлой жизни волгарей, окунавших новорожденных младенцев в лохань с черной икрой, до сих пор еще рассказывали сказки богатые фасады крепких домов на крутом берегу с потемневшими дубовыми колоннами и балконами, похожими на палубы, где когда-то дымил туляк Батышев и плющил раскрасневшиеся лица в своих медных боках. В горячие блюдца важно опускались щипчики с отколотым кусочком сладкого мрамора, и тот темнел, разбухал и таял снегом во ртах домочадцев, исчезая в алых бантиках губ, в сморщенных темных ямках, сжевавших за долгий свой век жемчуга зубов, в волосатых пещерах с золотом фикс и злым языком…
А внизу Волга лизала глинистый берег, прикидываясь верной псиной, но раз в году весной или осенью, взбесившись, опрокидывала лодки, топя рыбаков. Выловив утопленников, их тянули к деревне на канате, потом они лежали на мелководье ничком и были похожи на сомов. А на берегу причитали черные, как грачи, женщины.
Когда я копал на помойке червей, лопата почти сразу же звякнула о находку. То были большие шахматные фигуры королевы и ферзя, литые из чугуна и когда-то крашенные. Еще нашел я помятую солдатскую пряжку с двуглавым орлом, к обратной стороне которой прикипели две медные монеты. Я их пытался отколупать, думая, что они случайно приржавели, но сосед пояснил, что солдат нарочно так сделал, чтобы удар был весомее! Две находки, но какие разные…
Бабушка купила на самом краю деревни Нижняя Ушица избу со всем скарбом сразу: от самовара, иконы, плуга, подков и якорей, растяжек для сушки кроличьих шкурок и притихшей люльки на крюке под потолком, кованого сундука, в котором мыши «читали» всю зиму толстенную Библию, оставив горстку бумажной трухи и черный мышиный рис…
Хозяева исчезли внезапно. Бабка умерла, сын утонул, внук подался на Север, продажей занимался дальний родственник. Когда мы отперли избу, свет, вбежавший вместе с нами в сени и потом прошуршавший далее, осветил средневековое жилище русского крестьянина, отставившего соху и севшего в лодку. Люди сгинули, а запахи остались. Они как бы соснули, но стоило только приподнять лоскутное одеяло, отсыревшее за зиму, как тут же просыпались. Так, видимо, пахли жилища крепостных, когда в них заглядывал Пушкин. Ноздри его втягивали русский дух, который потом надо было долго выдыхать из себя и выветривать из френча, пришпорив гнедого, сквозь рощу в свежескошенное поле!
Пахла сладким кагором иконка, писанная на стекле и нехитро украшенная фольгой. Из зева холодной печки кисло несло копотью, выросшей на сырых кирпичах, но когда в ней затрещали березовые поленья, она, выдохнув по-бабьи «ах», окутала избу першистым дымком, который растекся пластами… Мы чуть не угорели, позабыв открыть заслонку.
Покупая пять стен с русской печкой и шесть соток запущенного сада с покосившимся забором, бабушка, не ведая того, купила сливовое небо с крупными звездами-антоновками, которые осыпались по ночам, серебряный осколок реки в крапиве, еловый ветер, который накатывал внезапно из-за холма. А еще пьяного соседа, который клянчил деньги…
Мы были здесь первые дачники. Однажды прошлись по деревне в сторону сельмага, и какие-то два глуховатых бородатых старика прокричали друг другу, тыкая в нашу сторону клюками: «Татары приехали! Оне свянину ня ядят, водку ня пиют».
Но бабушка быстро нашла общий язык с местными. Утром она пекла эчпечмаки и накрыв их в китайском тазике «Дружба» салфеткой, угощала артель высокомерных рыбаков, которые причаливали к мосткам часов в семь и начинали выпутывать жабры лещей из сети. Рыбу средних размеров бросали в алюминиевые поддоны, и улов отправляли в магазин, то что покрупнее реализовывали на лево себе в карман. Ну, а отдельные экземпляры, достойные краеведческого музея или ресторана речных деликатесов, оказывались на полу нашей дачи. Красавцы лещи, отливая кольчугой, елозили здесь от стенки к стенке, забивая хвостами метровую щуку, завернутую в лопух. Стерлядки любопытно высовывали носы из ведра. Помню, как бабушка потрошила им белые животы. Черная икра в золотистой пленке быстро наполняла эмалированную кастрюльку. Сверху на нее снежком ложилась крупная соль. Как-то огромный сом, пролежав сутки (ждали, когда уснет), выбил нож из рук бабушки и дал ей такого леща, что она отлетела в сени. Сбегала к соседу, и тот явился страшный с топором…
Потихоньку вслед за нами в деревне стали появляться и другие дачники. Угрюмые бушлаты и телогрейки потели рядом с яркими шортами и майками. Однажды, о чем потом долго судачили местные тетки, в сельмаг в одном купальнике вошла девица, но ей ничего не продали. Выгнали взашей, как полуголую из храма. Махровая деревня опешила от нашествия казанцев. Повсюду бойко застучали молотки, расцвели странные цветы и культуры. Не ведали здесь до сих пор о существовании облепихи, кабачков, болгарских перцев и брокколи. Им и репки хватало!
Вскоре на нашем участке появился шабашник. Он разобрал баньку, которая стояла впритык к избе, чтобы собрать ее в дальнем углу за крыжовником. Затем отодрал полопавшийся шифер и прогнившие доски на крыше дома, снял тяжелые ворота, которые просели… и исчез. «Такое с ним бывает», – успокоили знающие соседи.
Натягивая на дыры в крыше целлофан, я нашел в чердачном хламе блокнот, сшитый вручную суровой нитью с детскими рисунками и, сидя на ящике, начал вести дневник.
«Наконец-то мы на даче! В полдень въехали всем семейством на автомобиле в деревню. Жарко. Проехали погост, где лежит мой сосед, замёрзший в крещенские морозы в собственном огороде. Лежит, бедняга, до сих пор непротрезвевший и неотогревшийся. Пыльная ухабистая дорога. Побеленный известью магазин. Мужик в мятом пиджачке тащит мешок с визгливым поросёнком. Кажется, всё так и было сто и двести лет назад.
Всё те же краски, те же типы
В деревьях, лицах и цветах…».
Пыльный свет чердачного оконца освещал листы, открученные ржавые головы воблы висели на зеленой медной проволоке, и бабочка-капустница устало билась о стекло…
«На чердаке от прежних хозяев остался шестилитровый самовар Батышева с медалями. Я почистил его красным кирпичом, залил родниковой водой, растопил шишками, даже приготовил яловый сапог, но он не понадобился. Когда кончили пить чай, он все еще пел на радостях свою полузабытую самоварную песню. А я смотрел в его медные бока и думал, что вот когда-то в нем отражались иные лица, растворившиеся теперь, как кусочки сахара в бездонном стакане столетий. А сейчас отражаюсь я. И всех-то, даже худых, самовар щедро изображает по-кустодиевски краснощекими и жизнерадостными. Было очень жаль, когда его у нас украли».
В деревне Нижняя Ушица местные воровали всё. Новые доски на заборе приходилось оплетать колючей проволокой, столбы заливать раствором или прибивать к нижним концам крестовину, у насоса «Агидель» дежурить, шланги сматывать, лопаты прятать… Был случай, когда у одного дачника из-под носа, пока он загорал на травке, унесли «Запорожец»! Взяли тихо по бокам вчетвером и унесли. Но все же место это было живописнейшим, здесь летом над садом висело сочное итальянское небо, которое золотило по краям солнце. Черная владимирская вишня стекала по скулам сладкой кровью, виктория не помещалась во рту…
«Сад утопал в тумане. Я пошел на родник. Дачи на горе фантастично висели в воздухе, ватная тишина проглатывала звуки. По обочинам ярко выплывали осенние георгины и исчезали. Силуэты людей, как тени усопших, неприкаянно бродили по берегу реки».
Осенью, уезжая на «зимние квартиры», я забыл блокнот у печи. Где-то в ноябре в дом за своим инструментом влез шабашник. Видимо продрог, решил погреться. Растопил печь моими дневниками, только одна страничка отлетела в сторону, как осенний лист…
Петькина калитка
Петька все лето ходил в тяжелых болотных сапогах, при этом почавкивая ногами. Худой, в пиджаке с пугала, он и в жару носил кепку с ворсом. Утром, как штырь, прошествует на консервный завод, вечером обратно, но уже выписывая круги циркулем ног. Когда выходил с проходной, то еще старался передвигаться легко, но, нырнув за угол, сникал и еле волочил пудовые ноги до своей калитки. Там его поджидали дружки. С Петьки нежно стягивали ботфорты и осторожно сливали содержимое в тазик. А он сидел на упавшем заборе, прихлопывая ос на худых и белоснежных ляжках, от которых тащило винцом.
Дружки каждый раз шутили об одном и том же. Просили ноги шампунем помыть, а-то винный букет носками перебивается. Черпали пластмассовым ковшиком, закусывали ржаной буханкой, которую потрошили на коленках. Быстро дурели от яблочного вина, которое называли «Слезы Мичурина». А Петька почти не пил, оскомину от этого кисляка уже с утра на работе имел. Целый день он там кочевряжился, ящики блестящим пиратским крюком подтаскивая к влажному желобу, по которому разносортица катилась в зев, где сверкали равнодушные ножи. Им все равно, что покрошить на кубики: антоновку, скороспелку или Петькину кепку. Внизу в сырой преисподней пюре растекалось в прозрачных трубках по чанам. Кисляк бродил и пенился, урча от всыпаемых порций сахара. Угрюмый инженер, грек по прозвищу – Ехал грека через реку, бродил от чана к чану, чего-то записывал химическим карандашом в амбарную тетрадь с подтеками. Пробовал, припадая губами к кранику, сплевывал и незаметно набирался. К концу смены из-под земли неслась его гундосая песня из непонятных слов. Наверное, то была «Илиада»!
Трезвенники на заводе не задерживались. Галки и те, ходили, как матросы, вразвалочку, а бурые крысы лежали прямо у проходной и контролер татарин Мансур, перед приездом директора брал фанерную лопату для уборки снега и метал тушки за забор. Так что птицы здесь ходили, а крысы летали! Директор был ушлый лысый дяденька-еврей, который прикрывался от солнца или дождя пухлой папкой. Он в первый же день своего назначения собрал рабочих и сказал, что пить яблочное вино и есть не расфасованную по банкам солянку можно сколько душе угодно. Однако выносить за пределы завода возбраняется, и это будет караться штрафом. Контролер Мансур был его двоюродным братом, поэтому потрошил несунов у вертушки только так. Фамилии вносил в «штрафбатную» книгу, которую в пятницу забирал директор. Так вот почему Петька все лето потел в ботфортах!
Снабжал он вином не столько дружков своих, сколько девушку одну. Она приезжала к своей бабке на лето и бухала здесь, застревая в объятьях ползучего хмеля. Так и засыпала в огороде у Петьки с заголившимися ляжками. Но Петька не пользовался, а лишь тихо любовался из картофельной ботвы с травинкой в зубах. Пристроится рядом и смотрит на задницу, как на экран. Звали девушку Фира, и была она с изъяном, который заливала вином. Так что уже получалось два изъяна. Но горб был небольшой, она его ловко прятала под пуховой шалью, которую не снимала даже в жару.
Когда следующей весной я приехал на дачу, Фира уже была женой Петьки и качала на руках хныкающий сверток. Петька хвалился: «Всё как у людей, ссытся и под себя ходит! Подрастет, вино папке таскать будет, а может и коньяк!». Сверток к середине лета ловко ползал по грядкам, запихивая за щечку колорадских жуков.
Потихоньку Петька начал поколачивать Фиру. Все началось с комара, которого он прихлопнул у ней на щеке. И пошло-поехало: шлепок, затрещина, потом – в глаз! Вскоре без фонарей она уже не ходила.
В моменты трезвости, которая снисходила на Петьку по воскресеньям, он упивался книжками, что меня дико удивляло. Как-то я поднял забытую им на пеньке книжку, это был «Дубровский»! Фира, зная про эту любовь Петьки, мстила по-бабьи. Однажды взяла и сунула библиотечную книгу в растопку. Потом он гонялся за ней по ночному саду и лупил горящим томом по голове. Искры сыпались во все стороны. Фира спаслась в бочке со старым и позеленевшим дождем.
Однажды я застал Петьку в лиричном настроении. Он, скрестив руки, удобно лежал в дырявой лодке, как покойник-индеец, и смотрел на город, покачивающийся на горизонте. Волны лизали Кремль и маковки церквей. Петька, сплюнув сквозь зубы, сказал мне: «Я вот в Казани лет двадцать как не был. А чё там делать? По рюмочным ходить, а потом в лоб от какого-нибудь жлоба заполучить? Не, я уж лучше здесь полежу». Оказалось, что лодка эта была излюбленным местом его уединений. Когда она вдруг вспыхнула, затрещав просмолёнными боками, я сразу подумал на Фиру.
В июле в отпуск из города приезжал родной брат Пети Васька. Первое же застолье заканчивалось мордобоем. Били они друг дружку красиво, на показ соседям и дачникам. Даже не били, а убивали. Гонялись друг за другом с мотыгами, окучивая загривки и бока. Потом брались за лопаты и шли в штыковую. Если вначале в воздухе висел мат, то дальнейшее кровопролитие проходило, стиснув зубы. Только «ах» и «ох» при прямых попаданиях.
Драка эта была традиционной. Еще когда Васька лягал калитку и стряхивал с мокрых плеч сумки и баулы, связанные носовым платком, он уже готовился к бою. Искоса присматривал, где стоит садовый инструмент. Петька же, заключая младшего брата в объятия, невольно отмечал, как тот поправился за зиму и теперь его будет сложнее завалить. Собиралась родня, и она тоже знала, что скоро это должно произойти. И даже точное время было известно – после шестой бутылки беленькой, распитой на пятерых мужиков, минус две стопки дяде-фронтовику и по стопочке двум старухам плюс стаканчик тете Люсе и сто граммов невестке Фире. Поэтому к этому времени обычно всё уже было торопливо доедено, посуда убрана, ножи спрятаны, а вилы с топором и колуном унесены к соседям. Начало всегда было одним и тем же. Петька вскакивал на стол петухом и, исполнив боевой танец на рассыпанной соли, носком офицерского стоптанного ботинка заезжал в зубы брату. Тетя Люся орала голосом Зыкиной: «Убивают! Памаааагите!», – гости бросались врассыпную, Фира лезла под стол. А заканчивался бой на проселочной дороге. Думаю, братьев она привлекала тем, что по ней к пристани ходили дачники, а народ это был визгливый, и еще дорога в зной покрывалась пудрой пыли. Она вздымалась Каракумом и висела полупрозрачным шатром, в котором копошились два шайтана.
…В сумерках братья шли в примирительную баню. Были слышны влажные шлепки березовых веников и шумные обливания ключевой водой. Дверь скрипела, выплескивая желтый свет в глубокую темень заросшего сада, где засыпала, посвистывая птичками, старая черемуха. Угли, вытряхнутые из самовара, шипели в ночной росе…
На следующий год, я появился на даче на майские праздники. И мне рассказали, как в крещенские морозы, когда Волга трещит под весом призрачного атомного ледокола, Петька вышел с проходной…
Я его представил все в тех же болотных сапогах и пиджачке. Накануне он особенно крепко побил Фиру за то, что строила глазки участковому.
Был день аванса. Петя повстречал у сельмага кого-то из дружков. Раздавили беленькую, потом добавили сверху одеколон.
…Он пнул калитку и упал навзничь в пушистый теплый сугроб. Почему с «сугробом» хорошо рифмуется «гроб»? Фира, отодвинув веселую в крупный подсолнух занавеску, посмотрела на Петьку, но не вышла. Я это тоже представил.
Могильщик дядя Миша, которого я повстречал у трубы родника, говорил мне потом:
– Вона смотри, руки у меня болят, пальцы еле шевелятся, как колбаски. Зимой копать воще никаких сил нету. Так мне Петька-покойник посоветовал, ты, говорит, дядя Миша, зимой их не копай, а зараний, осенью, когда земля еще мягкая. Ну я, это, взял и выкопал в рядок сразу девять ямок. За зиму так и есть, одна старуха померла, семеро – молодежь, а девятым Петька представился. Замерз он пока ночь лежал, окостенел, как Иисус руки вот так в стороны. Я ему и могилку-то расширил, крестом сделал. Так и закопали. Хороший парень был, только дурак!
…Я толкнул Петькину калитку. Посмотрел на проталину с пеной от последнего сугроба. На ней уже проклюнулись желтые цветочки. Может он как раз на этом месте и…
В захламленных сенях с веревками, цепями и пучками полыни, на гвоздике висели те самые болотные сапоги-бурдюки – носами в разные стороны, как будто были в ссоре. От них тащило яблочным винцом…
В оформлении использована работа Исаака Левитана «Вечер на Волге».
[divider]
Адель Хаиров
Казань