Марина
Картошка, по обыкновению, была прескверной, но, кроме нее, Чурсин ничего готовить не умел. Витька из вежливости съел пару вилок, отставил и, собравшись с духом, признался:
– Меня мать прислала.
– Мойва и та прожорливей! – точно не расслышав, проворчал хозяин.
Подвинув к себе племянникову тарелку, он нарочито долго жевал. Съев картошку, с шумом запил ее молоком. Вытер усы. Поднялся.
– Она же все равно не отстанет. А?
Не ответив, Чурсин убрал со стола. Выжал тряпку. Тщательно прошел каждый угол облупившейся клеенки. Открыл воду. Долго гремел тарелками. Стакан едва не разлетелся – чудом удержал. И несколько минут кряду полировал вилки. Каждый зубчик. Потом вдруг размахнулся и со всей силы хватил ими по столу:
– И что вам неймется?!
Витька испуганно отпрянул и, не отрываясь, смотрел на дядьку, пока тот ни сел. Молчали. Загудел холодильник, дрогнул, умер. Часы различимы стали. За окном, где-то у больницы, перебранка собачья. Сосед уронил что-то – стул, похоже. Чурсин потянулся за сигаретами. Прикурил. Раскашлялся. Затушил. Радио включил. Выключил. Не выдержал Витька:
– Эт мать все! Я ей: мол, сам разберется. Она – голосить. Ну ты ж знаешь…
Чурсин кивнул.
– А я ей скажуууу! – виновато протянул Витька. – Марина… тоже мне проблему нашла!
***
Марина появилась не сразу. Сначала было море, которое с рождения Чурсина ему прочил дед. Мать же стояла намертво: кроме как о ремесленном, и слышать ни о чем не желала. А дед качал головой, мол, от судьбы никто не уходил. И тайком сдал документы внука в мореходку.
Свобода и чудаковатая заграничная жизнь пьянили голову. Возвращаясь домой, Чурсин успокаивал мать и соглашался на все. Но стоило ему взойти на борт, благоразумие разбивалось об уплывающую пристань.
Однако в двадцать семь невесту привел. Ладную. Городскую. Свадьбу играли осенью. Шумно, долго, от души – по-станичному. Отгуляв, затеяли стройку. На взгорье. Недалеко от лимана. Но только стены поставили – Чурсин сбежал в море. Так безголовым дом и продали…
Нового брака (и двух последующих) тоже хватило ненадолго. Мать плакала и умоляла осесть. Чурсин всякий раз обещал. Затем обещал сестре. Пока его не списали на берег. И сразу рыжие усы подернулись сединой, плечи опали, потускнели глаза. Тогда и появилась Марина.
Первый раз она пришла во сне. Понятная, верная, как море. А утром растаяла… Будто размагниченный компас, Чурсин вертелся из стороны в сторону, нигде не находя покоя. Рано засыпал в надежде увидеть ее – тщетно. Слег. Температура под сорок. Худой, мрачный. И ни слова. Только что в бреду. Лекарства не помогали. Врачи безнадежно разводили руками.
А сестра не сдавалась. Как только жар спадал, насилу поднимала Чурсина, закутывала, как Витьку, в шарфы и тащила к морю. Бросала на стульчик и, укрыв войлочным одеялом, бежала на работу. Он послушно смотрел вдаль. Виделось ему, как плывет в хрупкой лодке по знакомому с детства морю. А впереди, там, – земля и (точно знал) Марина. Но никак не успевал причалить: возвращалась сестра, поднимала, волокла домой, умывала, кормила. И снова вместо попутного ветра – форточный сквозняк, взамен бескрайнего моря – пятьдесят квадратов в казенной двухэтажке.
Но в тот день Чурсин сидел на берегу дольше обычного. И оттого все отчетливее становился заветный берег. А на нем, у самой кромочки, – Марина. Легче утреннего тумана. Он видел ее глаза, плечи, вымокшие туфли. Звал. Она отвечала. Что – не разобрать. И не важно: главное, руку протяни – и вот. Наконец, лодка врезалась в песок и, прошив его, замерла. Чурсин торопил, ведь там, на взгорке, – сестра. Марина решительно толкнула лодку, запрыгнула и села рядом. Холодный ветер бил по щекам. Волны шелестели: «Только бы успеть, только бы…» Но вот и пристань! Чурсин поднялся со стульчика, сделал шаг. Упал. С трудом встал. А за спиной голос сестры, отрывистый, тяжелый, радостный:
– Говорила ж я!
Не веря в удачу, она подобрала одеяло, взгромоздила на плечо стул. Обхватила брата. Опершись на нее, Чурсин ступил увереннее и свободной рукой ткнул в воздух:
– Марина.
Сестра поначалу удивленно разглядывала пустоту, несколько раз с тревогой переспрашивала, на что слышала все то же: «Марина». А у порога махнула рукой:
– Да хоть перина! Не молчи только!
***
Минут десять Витька тарахтел о больнице, талончик в которую сестра выписала, получалось, уже с неделю как:
– Доктор – эт те не бабка. С Мариной в два счета справится!
И уверенно ткнул пальцем куда-то за спину Чурсина. Тот повернулся и увидел поблескивающую на солнце входную дверь. Десяток минут, несколько шагов – и за ней останутся все проблемы. Не будет больше ни сестриной тревоги, ни виноватости племянника. Не будет Марины. Ни-ког-да. И замер.
– Дядьк, ты чего?
– А? Брюки вот… Мятые.
– Давай я.
– Поезжай лучше. А то у этих докторов очереди, как за колбасой…
– Докторской! – хихикнул Витька.
Чурсин сердито махнул рукой:
– Иди же наконец!
И вытолкал за дверь. Витька в нерешительности потоптался на площадке, но все-таки ушел. Чурсин замкнул дверь. Спохватившись, отпер, снял тапочки и выставил за порог. Трижды повернул ключ, спрятал в карман. Сел. Вспомнив, подошел к окну. Выглянул – никого. Задвинул шторы. Сел напротив часов. Они, казалось, не двигались. Десять минут. Еще столько же. Тридцать. Зазвонил телефон. Надрывно. Долго. Смолк. Витьке добежать – минут пятнадцать. И снова на часы. Пять. Десять. Дверь подъездная ухнула. Шаги по лестнице – быстрые, нервные. Стук, чем дальше – громче. Вот и сестра. Не отдышавшись, заголосила. На крик сосед вышел. Потянуло куревом. Вспомнили про запасной ключ, Витька уже собирался бежать домой – сосед удержал:
– Тапки стоят – нету, значит.
– И шторы! – вспомнила сестра.
Первым сорвался Витька. Через минуту стихло.
И синеватым туманом из-под кресла вытекли сумерки. Ширясь, проглотили коврик, босые ноги, края занавесок на межкомнатной поперечине. Выросли. Перемахнули отвисшую резинку и – вниз. Медленно, половицу за половицей, затопили коридор. Ботинки. Карманы пальто, купленного еще на морские. Кепку. Исчез выключатель. Глазок. И наконец-то дверь.
– Марин, – тихонько позвал Чурсин. – Как насчет ужина?
– Брюки вот доутюжу… – раздалось из тумана.
– Да шут с ними! – ответил, надевая передник. – Картошечки поджарю. Будешь?
Мотылек
Я не помню, за что меня сжигали в этот раз. Где? И кого «меня»? Лица зевак и палачей тоже стерлись. И сколько их было? Наверное, не больше обычного.
Отчетливо помню лишь свежие, чуть ли не с листвой, ветки. Чадить будет страшно! И нестерпимую боль от цепей, которая заполняет собой все. А потом дают огонь.
Остается десять минут.
Сено, зажатое под бревнами, легко вздыхает. И я чувствую, как сюда, наверх, опять тянет жарким солнцем и цветами. Детством…
…Стоял не то июль, не то август. За домом – луг. Бабка, снаряжая меня корзиной с едой и хлыстом, отправляла сюда присматривать за теленком. Но тот никуда не убегал, поэтому я падал в ромашки и часами разглядывал небо, время от времени тревожно вслушиваясь в грудное мычание. Ветер шелестел, и лицо щекотали травинки. Но вдруг мотылек – крошечный, меньше ногтя – сел на цветок, крылышки сложил. Я, прицелившись, хлопнул ладонью. Мимо.
– Ах так! – загорелся я и, вскочив, побежал вдогонку.
Дыхание мое сбилось, во рту пересохло, но я не мог остановиться. И как только мотылек сел на очередной цветок, сложил пальцы «домиком», замер, и, выждав немного, бросился вниз. А он все равно сбежал. Наконец, я снял рубашку, развернул ее парашютом и рухнул как подкошенный. Но мотылек, едва махая крыльями, опять улизнул…
Сено трещит, пламя переметается на ветки и стихает.
– Да! – обманываюсь я и на этот раз.
Увидев огонь, поджимаю пальцы ног и так вдавливаю себя в столб, что он моим хребтом делается, сутью моей. Но жар набирает силу. Едкий серый дым – проклятые ветки! – выпаривает спасительные слезы, глаза. И чем больше я с ним сражаюсь, тем глубже он втекает в меня, разрывая легкие.
Пять минут.
Сквозь сетку дыма почти не видящими глазами я в последний раз взглядываю на своих заигравшихся палачей. И, как всегда, вместо них вижу летний луг и ромашки. Дедов сарай…
…Так высоко, что пришлось карабкаться по ветхим ящикам, висел сачок. Он то и дело цеплялся за гвозди и снасти. Но я рванул посильнее – и сачок поддался. Крепко сжав его рукоятку и широко расставив ноги, я пошел к заветному месту, где бросил проклятого мотылька. А вот и он: правое крылышко почти серое, а второе и вовсе надломлено. Прицелился и – хлоп – попался! Под сеткой мотылек еще пару раз пробовал взлететь, однако с трудом смог перебраться даже на соседнюю травинку. Вскоре пленник совсем затих, из голубого чуда превратившись в жалкое подобие опавшего лепестка. А уже через десять минут я утратил к нему всякий интерес. И до вечера свистел хлыстом, гоняя теленка, забавно грозившего мне безрогим курчавым лбом. Лишь ночью, в постели, я вспомнил о сачке и крошечном мотыльке под ним. Утром же я снова и снова обошел луг, всматриваясь в густую траву, но сколько ни старался, найти не смог. И на третий день, и неделю спустя…
Огонь уже совсем рядом. Одежду взметает, волосы. Горячо. Нестерпимо! Кожа натягивается так, что вот-вот треснет.
– Дождя, небо! Дождя!
А затем – вой. Он по обыкновению возникает где-то внутри. Ширится, ударяет в виски, в темя и замещает собой чувства, мысли, меня самого. И, слава небу, боль! И я знаю, что до конца, кроме этого воя, уже ничего не будет.
Минута.
Но в этот раз почти на самом краю вой растворяется. И все, что я чувствую, – мне отчаянно жаль. Не себя, не очередной жизни. Жаль мотылька, который под дедовым сачком в тысячный раз вместе со мной горит в этом проклятом огне. И впервые за все мое средневековье я хочу много большего, чем просто дождя, потому из последних сил делаю десять заветных шагов на северо-восток…
…Мотылек по-прежнему здесь. Боясь опоздать, я отшвыриваю сачок и обожженными пальцами осторожно, за крылышки, беру измученного пленника.
– Тадах-тадах-тадах! – громче набата стучит его напуганное сердце.
Поднимаю над головой прикованные к столбу руки и разжимаю ладони:
– Лети!
Мотылек не двигается.
– Ну же! – ору в отчаянии.
И все-таки он взмахивает едва уцелевшими крыльями, а с ним и я отталкиваюсь от схваченных огнем бревен, от земли. И медленно, некрасиво, качаясь из стороны в сторону, лечу над клубами черного дыма. Над всеми своими кострами, едва различимый в их обжигающем мареве.
Свободный.
В качестве иллюстрации использована работа Сальвадора Дали.
[divider]
Галина Дробот
Москва