TOP

Пока не нарисуешь последней бабочки

Амирам Григоров

 

Расскажи мне, как идти, если нет прямой дороги, потому что, видимо, её не было никогда, расскажи. Объясни мне, отчего мир, представлявшийся незыблемо стоящим и практически неизменным, вдруг стал преображаться? Ты же помнишь, как мы брали воду с сиропом по 3 копейки, и воду без сиропа, по копейке, в том самом автомате в саду Спортлото, что и наши родители, когда те были детьми, помнишь же? Помнишь, что дома не менялись, и только изредка кто-нибудь красил уличные стены, обычно извёсткой, розовой или голубой, и хватало трёх дождей, чтобы стена приобрела свой прежний оттенок. Неизменность касалась всего – даже потерять что-либо было невозможно. Как-то раз я вынес из дома серебряную ложечку для соли, чтобы показать друзьям, красивую ложечку в виде жёлудя, с ручкой в виде дубового листа, и кто-то её у меня выменял, не помню на что, помнишь, да? Я потом несколько раз видел её – то лежащей в траве, подле пальм на Площади Свободы, то на дне фонтана, около бульварного кинотеатра, то в подвальном скобяном магазине, на углу, около Четвёртой больницы, эта ложечка, блестя, торчала в лотке, среди сапожных гвоздей, и если бы я не пугался этого явления, то запросто мог бы вернуть себе эту ложку.
Помнишь, в окне одноэтажного ремесленного училища, между Пассажем и армянской церковью, торчала устрашающая колодка для растяжки обуви, похожая на диковинное пыточное орудие? А в соседнем окне висел колоссальный розовый бюстгальтер, сшитый из чего-то, подобного стеганому одеялу, и эти предметы стояли в неприкосновенности всю мою жизнь?
Я скажу тебе, что ныне всё меняется со страшной скоростью, и чем дальше живёшь, тем быстрее нарастают перемены, тем больше появляется новых вещей и, под стать этому, всё больше исчезает привычных и старых, и я боюсь того, что при этом и сам так изменился, что можно считать того Амирама, которого ты знал, более не существующим.

Наш сосед Гидон был человеком, мягко говоря, необычным. Жил он в собственном дворе на улице Островского — весь старинный двор заселяли только родственники, один страннее и ужаснее другого, кто только там не жил — и тётка по имени Ева, одна нога которой была короче другой настолько, что при ходьбе она то вырастала на целую голову, то на столько же уменьшалась, глухонемой дядя Адик, выполнявший во дворе роль чернорабочего и дворника, и ещё один дядька, крайне набожный Авшалум, переживший трёх жён, имея от каждой по дочери, причём все дочки были, как одна, красавицы, которые быстро вышли замуж и уехали, хотя сам Авшалум обладал заячьей губой и подбородком столь крохотным, что, казалось, его нижняя губа плавно переходит в шею. Кроме того, там проживали какие-то пожилые женщины, тихие и незаметные, часть из которых были толстыми, а часть — наоборот, тощими, как кукурузные соломинки. Гидон же и два его брата на вид были абсолютно обыкновенными бакинскими блатными. Более того, они наводили шороху на часть Джуут Махалля, нашего района. Оба Гидоновых брата как-то отлучались из своего двора на несколько лет, по приговору советского суда — но всякий раз успешно возвращались, приобретя ещё некоторое количество той мистической субстанции, которую принято называть авторитетом. В гостях у них время от времени бывали знаменитые люди Джуут Mахалля, такие как Дядя Яша, Рафик Завокзальный, Гриша Баиловский и прочие те, имена которых знали все, но называть их всуе никто не осмеливался. Отмечу, что и папа мой в этот двор заглядывал частенько, а мне это удалось раза два, не больше, поскольку гидоновский двор постоянно запирался на засов, как средневековый город. На плоской крыше одного из строений двора, примыкавшего к нашему балкону, жил отец Гидоновского деда – Захарий, которому, по слухам, было лет 120. Про него говорили самое разное — будто был старик прежде абреком, и в юности погубил немало живых душ, и что в старости стал чернокнижником и успешно наводил порчу на окружающих.
На самом деле Захарий как-то построил “суккУ”, шатер из веток, в котором верующие евреи живут во время праздника Кущей, но, по окончанию дней, которые предписано провести в таком шатре, старик не стал его разбирать и остался жить на крыше. Было это задолго до моего рождения. И с роднёй древний старец не общался, по слухам, проклял их за неправедную жизнь. Еду ему приносила ашкеназская Гидонова жена, дочь доктора Штерна, лечившего меня в раннем детстве от скарлатины — как и все жители двора, она была странная — бледная, молчаливая и постоянно улыбавшаяся, одними углами рта. Ах да, забыл сказать – у Гидона было шесть пальцев, на каждой руке — по одному добавочному мизинцу, на которых он носил по перстню с небольшими алмазами, отсюда и кликуха замечательная — Гидон Шестипалечный.
Как-то раз, с нашего балкона сбежала на крышу гидоновского двора моя ручная чёрная крыса. Пошёл я к ним – искать её. Стучу в ворота, они оказались открыты, во дворе два мангала горят, и глухонемой дядя Адик, спиной ко мне, дрова для шашлыка щепит, иду мимо него, захожу в парадный подъезд и вижу — там, на расстеленной клеёнке, лежит человек связанный — спиной ко мне. Я осторожно мимо прохожу и вижу — в большой комнате восседает весь цвет Джуут Махалля – все знаменитые люди, во главе стола Гидон Шестипалечный, Ромик и Додик – братья его, Сёма, имевший звучное прозвище Челентано, дядя Юра, Рафик Завокзальный и дядя Яша Бакинский собственной персоной – с неизвестными мне женщинами, по-видимому, пресловутыми “блядями”. Между Гидоном и братом его Додиком сидит грустный немолодой еврей в кипе набекрень, с разбитым в кровь носом и торчащей изо рта половинкой айвы.
Стол ломился от всевозможной еды, периодически подходила Гидонова жена со своей вечной улыбкой Джоконды и меняла блюда, причём лицо её не отражало никаких эмоций.
Я поздоровался — проходить мимо было бы невежливо, и меня тут же усадили за стол.
– Это што за шкет, Шестипалечный?
– Боруха Фиксы сын.
– Боруха Фиксы сын? А-а-а!- сказал кто-то за столом с нотками понимания, отца моего тут знали с хорошей стороны.
Усадили на стул, налили рюмку, узнав, что мне есть уже 13 лет, и положили на тарелку несколько кусков шашлыка — отменного, как помню.
Разговор, прервавшийся с моим появлением, продолжился, и Гидон, словоохотливый, как обычно, тостовал — рюмку с водкой он держал на ладони, при этом шестой его палец, снабжённый перстнем, оттопыривался под прямым углом к ладони.
– Аиды, сегодня у нас знаменательный праздник, я говорю правильно, да? Сегодня мы собрались тут — и все честные, бoгобоязненные люди, я же не ошибаюсь, да? И мы говорим о возвышенных вещах, например, о смысле жизни, правильно, да? И в чём вы думаете смысОл нашей жизни, хочу вас спросить? Скажите, откройте нам эту тайну? А то некоторые льюди, как, например, присутствующий тут Меир, думают, что смысОл жизни в том, чтобы тырить у братьёв, чтобы быть крысой, вот што они нам думают!
Тут голос Шестипалечного зазвенел от праведного гнева и он свободной рукой треснул по затылку грустного человека с айвой во рту, очевидно, того самого Меира, и тот воткнулся лицом в стол, так, что зазвенели тарелки и бутылки, и нос его раскровянился ещё больше.
– Гидон, Гидон, не волнуйся, — зазвучало сразу несколько голосов с разных концов стола.
– Тут и ребьёнок, я бы заметила, — сказала жена, подходя с очередным кушаньем.
– Не твоё дело — я в его возрасте яйцами орехи ломал, — огрызнулся Шестипалечный, и его супруга, докторская дочь, бесшумно удалилась, унося свою полуулыбку вместе с пустыми тарелками.
– Я предлагаю дать нам слово уважаемому дяде Яше, — сказал Гидон.
Дядя Яша, известный, как Вор Бакинский, встал со своего места, ослепив всех в полном смысле лучезарной золотозубой улыбкой, кашлянул, и произнёс, держа рюмку в левой руке (он был левшой).
– Вы говорите о смысле жизни, братья, да? Ну это ж вопрос! Мудрые люди говорили, что смысл жизни заключается для нашего брата в том, чтобы искать отвэт — а в чём же этот смысл жизни? И человек всю жизнь ищет отвэт — и собирает для того знания. Вы меня спросите, «скажите, дядя Яща, может ли смысОл жизни человека заключаться в том, чтобы быть крысой?» Я скажу – нет, такой смысОл быть не может у человека. А смысОл быть злодеем, который не делится со своими братьЯми? Я горько помолчу. Но вы же знаете, как я подумаю? И вы знаете, што когда человек, наконец, собрал все знания и понял, в чём смысОл жизни, он больше не живёт и умирает, и я надеюсь что Меир это нам тут понял.

Человек с айвой во рту замычал и закивал головой очень усердно.
Гидон указал на него рюмкой и сказал:
– Он понял! Вы видели? Меир больше не будет крысой! Меир, мы боялись за твою душу, штоб она не стала вдруг чёрной! Но она ж не станет, так же, Меир?
Тот опять закивал и замычал.
– Я хочу поднять этот лехаим за мудрость нашего уважаемого дядя Ящи!
Тут все встали, и я тоже, предыдущая выпитая рюмка ударила в голову, и я на какое-то время даже забыл, зачем пожаловал в этот странный двор, но потом всё-таки вспомнил и сказал, что пришёл за крысой, и ответом мне был громовой раскат хохота, и объяснить что-либо было абсолютно невозможно.
Но я отпросился по нужде и пошёл во двор, где никого не было, там быстро развернулся и прошмыгнул на лестницу, ведущую на крышу.

Исфаганец Абдул-Хуссейн был продавцом мёда. Всю свою жизнь он интересовался только одним – бабочками, и страсть эта отнимала у него всё свободное время. По утрам, когда базар ещё только открывался, Абдул-Хуссейн отправлялся за город, захватив с собой немного своего товара и вина, а также бумагу и кисти с красками. Он размешивал мёд с вином в плоской мисочке и выставлял её в траву. Через некоторое время какая-нибудь бабочка прилетала, пробовала приготовленную смесь и засыпала, захмелев. Исфаганец осторожно сажал её на рукав халата и рисовал. Закончив рисунок, он терпеливо ждал, когда бабочка очнётся от своего сна, и замашет крыльями, и тогда он говорил:
“Лети, чудесное творение Аллаха, лети в свою воздушную землю, лети и передай всем, что Абдул-Хуссейн, из Исфагана, торговец мёдом, не причинил тебе вреда”.
Со временем бабочки стали приглашать на угощение своих родственников и знакомых, коллекция рисунков исфаганца постоянно росла, а бабочки садились ему на плечи и чалму, иногда покрывая её сплошным слоем, а он думал о том, что самым несчастным днём его жизни будет тот, когда он нарисует последнюю бабочку…

Поднявшись на крышу, я увидел жильё старца, древнего, как Каспийское море, довольно неряшливый шалаш, впрочем, достаточно просторный, похожий на стог сена, накрытый сверху разнокалиберными кусками полиэтилена. С одной его стороны была прореха, через которую можно было войти, а внутри, как оказалось, было самое жуткое зловоние из всех возможных, поскольку почтенный Захария имел обыкновение все свои нужды справлять в ведро, а ведро это опорожнять непосредственно в водосточную трубу, ведущую во двор, прямо к нелюбимой родне. Увидев моё незнакомое лицо, старец разволновался, и, спросив его на трёх языках, не видел ли он крысу, я убедился, что он совершенно глух. В полумраке горела одна-единственная лампочка, освещая деревянный ящик, увенчанный пирамидой допотопных книг, с одной, раскрытой, лежащей сверху, и кровать, представлявшую собой ворох разноцветных нечистых тряпок. И тут, к ужасу своему, я узрел беглянку – она сидела прямо на той самой раскрытой книге, очевидно, святой, и не предназначенной для крыс, причём с явным намерением полакомится страницей.
Я только смог указать пальцем в том направлении, и старец, повернувшись, принялся ощупывать ящик и книгу, выдав тем самым, что помимо глухоты, он, скорее всего, и практически незряч, и тут моя крыса, самая смирная из всех возможных, укусила его.
Заверещав, древний старец сделал два шага назад, потерял равновесие, и с размаху сел в своё знаменитое ведро, задрав босые ступни, чёрные, как антрацит.

Давай, скажи мне, скажи мне, что всё это было со мной, если хотя бы ты это можешь утверждать уверенно, скажи, что достаточно сесть на поезд или на самолёт, и через недолгое время можно оказаться там, где между балконами смыкаются виноградные плети, превращая каждую улочку в подобие протока в амазонской сельве, там, где в зимы, в те редкие, настоящие зимы нашей родины, во время, когда деревья хурмы сбрасывали всю листву, оставив только оранжевые фонарики плодов, и рыхлый снег ложится на каждый из них.
Давай же, скажи мне, как летом сушат перинную шерсть прямо на улицах, разложив на коврах, и около каждой волосяной кучи восседает по старухе, одетой во всё чёрное, с кольцами в ушах, и в чёрном же платке, завязанном над самым лбом.
Или как возникают за одну ночь пирамиды из арбузов, огромных, отборных и золотые ленивые шершни, ползают среди них, в поисках лужиц арбузного сока, похожего на сукровицу
Ну, давай расскажи же, наконец…

Я убежал домой с такой скоростью, что даже не помню своего пути – промчался, как молния, придя в себя только в собственном доме, бросив крысу свою на произвол судьбы. Дома я сказался больным и лежал на кровати несколько дней, накрывшись одеялом с головой – мне казалось, что старик умер после моего такого нелепого появления в его жилище.
Каждый вечер я вздрагивал от малейшего стука, думая, что вот-вот в комнату зайдёт мой дед, а за ним – Гидон Шестипалечный с братьями и их гостями, встанут в дверях, и, глядя с ненавистью, укажут на меня пальцами, как на убийцу. Но дни проходили, и ничего такого не случилось – и я потихоньку стал забывать этот случай, только, выходя на балкон, иногда с опаской смотрел в сторону соседской крыши, а там ровно ничего не менялось. И ещё мне было жалко мою крысу.
Через неделю был Песах, и люди начали подтягиваться к синагоге, а в воздухе стали разливаться ароматы готовящейся праздничной пищи. Дед в очередной раз посулил купить мне велосипед к Песаху, при условии хорошего поведения, и я, совершенно очарованный этим обещанием, забыл обо всём на свете. В канун Песаха дед взял меня в синагогу, и после службы, как принято, он присел на лавочку под инжировым деревом – пообщаться с ровесниками. И тут, не веря своим глазам, я заметил старого Захарию – отмытый и причёсанный, в роскошной шёлковой ермолке, тот восседал на подушечке, в импровизированной деревянной коляске, снабжённой резными тележными колёсами. Рядом с ним стояла синеглазая рыжая девочка, на вид моя ровесница, необыкновенно красивая, – как оказалось, одна из внучек дяди Авшалума, того самого, с заячьей губой, приходившегося, в свою очередь, старцу внуком.
Девочка, нагнувшись к Захарии, что-то прошептала ему на ухо, тот закивал головой, и она поманила меня. Я подошёл, ожидая самого худшего, но тут заметил, что старик смеётся – беззвучно, обнажив бледно – розоватые дёсны, давным-давно лишённые зубов, и, подойдя совсем близко, увидел, что в руках у него сидит та самая моя крыса, с которой я давно простился. Поколебавшись, я взял крысу из стариковских рук.
– Дедушка говорит, что ты со своей крысой его здорово напугал. Вообще-то дедушка не любит крыс, они портят книги. Дедушка говорит, что ты хороший, и прощается с тобой – мы его забираем к себе. И ещё он дарит тебе эту старинную книжку, но просит, чтобы ты её берёг – это очень хорошая книга, Амирам.
Тут девочка даёт мне шершавую и довольно толстую книгу – без надписей на переплёте, тёмную от времени. Затем мы прощаемся, и девочка уходит, толкая коляску, и я замечаю, что Захария задремал.

Потом, открыв её дома, я заметил, что это атлас бабочек – но необычный. Каждая бабочка была изображена яркими красками, с необыкновенным искусством, и могло бы показаться, что они живые, если бы не одна особенность – только три крыла у каждой были раскрашены, а четвёртое так и осталось контуром, выведенным чёрной тушью, поперёк которого шла незавершённая арабская надпись, оглашающая единоб-жие, что “нет Б-га, кроме…”.

А в самом конце книги, на последней странице, той самой, которую европейцы считают первой, шла другая надпись, которая оказалось еврейской, и мой дед перевёл её мне –
“Ты не умрёшь, и останешься, пока не нарисуешь своей последней бабочки”.

[divider]

Амирам Григоров
Москва

Comments are closed.

Highslide for Wordpress Plugin