Айдар Сахибзадинов
Лауреат премии журнала «Флорида» – 2010 г.
Отрывки из рассказа
В ЛитО при музее Горького я начал ходить еще школьником. Семидесятые…
Это прежде всего молодой и красивый Марк Зарецкий, бедный, вдохновенный поэт с длинными, как у Христа, волосами. Прекрасная дикция, знание наизусть сотен страниц российской поэзии, великолепное артистическое чтение — как альтернатива стихам заносчивых “гениев”.
Я тоже принес тогда поэму. Сусальный эпос в стиле Пушкина. Меня разбили…
До этого я показывал отрывки из нее Юрию Белостоцкому, секретарю Союза писателей, ветерану-бомбардировщику. Это был плешивый, очень симпатичный дядя с синими глазами. Он здорово хвалил мою рукопись. Помню, мы сидели в кабинете в Доме печати на Баумана. Кто-то вошел. Белостоцкий не сдержался, кивнул: “Гляди, юный Лермонтов!” Я был на небе. Возвращаясь, вспоминал тот осенний вечер в саду в пору детства: свершилось, я стал писателем.
И вот какой-то “Мрак Зверецкий”, как называл его в своем эпосе Лоренс Блинов… Нет, у меня просто слов не было! Я взял шапку, рукописи и пошел вон. Демонстративно загремел тяжелой зимней обувью по трескучему дереву старых ступеней!
— Ты вернешься! — воскликнул Зарецкий.
Я пошел, конечно, к Белостоцкому. Понес обиду.
В тот день я увидел сразу всех казанских писателей. Было заседание правления. Я нашел актовый зал, приоткрыл дверь и узрел уши избранных. Со сцены выступал Ян Винецкий. Жестикулируя, он яростно критиковал чей-то роман о шахтерах. За то, что герой выпивает после работы. Где это видано в советской стране! Разве можно доверять такому отбойный молоток — священное орудие стахановца?!
Тогда был январь, на улицах мело. Шапка в моих руках была мокрая. На душе тоже стало неуютно. Я прикрыл дверь.
После заседания Белостоцкий принял меня сдержанно, хмурился. Наверное, обо всем знал. Прозаик, он, кажется, понял свою ошибку: так, как я, нынче не пишут.
Зарецкий был прав: я вернулся. Любовь к поэзии была выше моих амбиций.
Я терпел критику, изломал стиль. Меня били по-прежнему. Громили и студенты-старшекурсники. Таланты Сергей Карасев, Равиль Бухараев были еще терпимы. Но вот эрудиты и “вознесенцы” рвали меня в клочья. Выросший в татарской семье, где говорили только на родном языке, я был еще мало начитан, и не мог противостоять им. Кроме Пушкина и романа “Война и мир”, ничего не хотел знать. Толстого я читал медленно, с упоением, перестал ходить в школу. Меня поразил его стиль, он был, как стерео-голос — над полями сражений, балами, дубравами, над всей моей жизнью. Я жил той эпохой, ее чувствами и понятиями о чести, родине.
Вот это и было то, что я мог им противопоставить. Не знание, не эрудицию, а чувство, как должно быть писателем. Как видеть мир. Теперь, сопоставляя Льва Толстого и Вознесенского (у которого земной шар — мотающийся “арбуз в авоське”), можно представить, какие были сшибки, то есть какие обиды получал я…
Мне не повезло, я попал в литобъединение раньше своего времени, мальчишкой. Года через два волна старшекурсников должна была схлынуть, и я бы избежал “дедовщины”. Сыграла роль и вписываемость души. Пацан, я был им неинтересен. А если “возбухал”, то давили на равных. Да так, чтобы поболее молчал, не отнимал времени.
Однажды литобъединение посетил высокий старик со всклокоченной шевелюрой. Он спорил с молодежью. Рассеянный, с большими узловатыми руками, что-то доказывал, отрицал со страдальческим оскалом на лице. Племя, “младое, незнакомое”, подтрунивало, мелькали ехидные усмешки. Старик казался одиноким. Зарецкий молчал, наблюдал с интересом.
И вот этот сухой, высокий человек, исчерпав аргументы, поднялся на сцену (чего никогда не делалось) и начал рассказывать стихотворение. Размашисто жестикулируя, он напоминал корявое дерево над обрывом. Его огромные пятерни с растопыренными набалдашниками пальцев взмывали к потолку. Он закончил стихотворение словами о гробе человечества “из бетона и стекла”.
Молодежь, как во время чтения, так и после снисходительно кивала — с сожалением об очередном старце-маразматике…
Когда он ушел, я узнал, что это был поэт Леонид Топчий. Бывший узник концлагерей. Причем, кажется, и немецких, и советских.
Зарецкий устраивал в ЛО кровопролитнейшие сражения. Между “зубастыми”. Он бредил схватками. Чего стоили Булат Галеев и Лоренс Блинов! Умница, ходячая энциклопедия, в критике Лоренс был сущая пиранья и рвал с мясом.
Если Зарецкий проживет лет на пять больше, то это благодаря адской энергии, что инъецировал через укусы Лоренс.
Однажды Зарецкий сел и написал гениальное стихотворение.
Если жизнь тебя обманет,
Не печалься, не сердись!
В день уныния смирись:
День веселья, верь, настанет.
Сердце в будущем живет;
Настоящее уныло:
Все мгновенно, все пройдет;
Что пройдет, то будет мило.
Как положено, переписал в трех экземплярах, раздал кружковцам, прочитал вслух и сел в рядах, притих…
Какая тут разразилась критика!
— Чепуха! — полетело со всех сторон. — Вата! Это мог написать человек с умом кролика. Идиотизм!
Казалось, с каждым ударом Зарецкий становился ростом меньше, в плечах уже. (Надо представить, какой бармалеевский зуд, между тем, он удерживал в желудке! В его сети попалась вся стая пираний. Сразу!)
Он выжидал. Чтоб зафиксировать факт окончательно, чтоб поглубже впутались.
— Так, хорошо, — пробурчал наконец все еще с видом побитого. — Чепуха? Mожет быть. Кролик писал? Tоже очень может быть…
Обиженно кривя шею, он поднялся, достал из портфеля книгу.
— А.С. Пушкин. Стихотворения. Том такой-то, страница такая-то… — прочитал он и заново, уже по книге, повторил то, что было подано на съедение в виде рукописных знаков.
Наступила историческая тишина.
Казалось, было слышно, как в подвале, где работал когда-то Пешков, в музейной печи, шоркаются в чанах тараканы…
Наконец в задних рядах зашевелились. Послышались шаги по деревянной лестнице.
— А чё, Пушкин плохих стихов не писал, что ли? — обронил кто-то.
— Хи-хи-хи…
С тех пор прошло четверть века.
Он все так же ведет литобъединение. Лишенный работы, но бескорыстный. Государство не платит ему лет десять.
Когда я вошел, увидел те же очки и глаза. Лишь голова седая. Он готов, как и прежде, сидеть с начинающими авторами допоздна, до голодного обморока. И никто не уйдет, не обсудившись. Ни юнцы. Ни, тем паче, пенсионеры, щепетильный и ревностный пиитический класс. Он тщательно прорабатывает каждое стихотворение. Ибо знает, какой ценой они даются.
Давным-давно из иных мест я прислал в литобъединение через сестру рукопись. Это была уже проза, первый рассказ. Его читали вслух и обсуждали на полных правах присутствующего. Отзыв в письменной форме я получил в камере. Теплые слова сделали меня вольнее вольных…
Он служит слову.
Почему он не стал единоличным правителем муз, не развил в себе автора?..
В нем живет три таланта: Олеши, Бабеля и Мандельштама. Они пожирают друг друга, бражничают и толкутся, не давая возможности кому-то в уединенной муке реализоваться. И он, обильный, пошел в люди, в сердца — вибрацией произносимого слова.
В литобъединении при музее Горького занимались Рустем Кутуй, Диас Валеев, Роман Солнцев, Ахат Мушинский, спасший меня от тюрьмы.
Это единственное место в Казани, где меня бьет мандраж поэзии.
Уходя, я пожал его дряхлеющую руку.
— Дрожит? — сказал я.
— Ничего, в бронзе не будет! — заверил он, широко обнажив сквозь бороду зубы.
*******
Это было давно, в другой Казани, что утекла во времени, как и та — бывшая в ту пору Волга.
Каждые полгода, грохоча по железному мосту, поезд увозил меня в межгорье над рекой — вдаль, в Москву. В моем чемодане лежали неряшливые черновики провинциала.
Каждый раз, прочитав рукопись, руководитель группы прозы Феликс Кузнецов склонял убеленную голову, молча трогал руками страницы… Он поднимался и начинал говорить о литературе. Глубоко, вселенски — совсем не так, как писал в “партийных” книгах. И с заднего ряда было видно, как в страхе космического познания сжимаются спины слушателей. Он поворачивался ко мне и говорил:
— В вас есть искра божия… — и добавлял многозначительным шепотом: — У вас есть… шанс.
Главный критик страны, член-корр. АН СССР, задавший в свое время Солженицыну, Евтушенко и Ахмадулиной такого перца, что тем надолго стало муторно, — он, чьи “кирпичи” изучались во всех гуманитарных вузах как устав, с кем при встречах великие бонзы, Брежнев и Андропов, пускали слезу и лобызались, как братья, — этот «кремлевский монстр, второй Жданов», на которого в пору “ловли ведьм” посыпались демократические камни, — этот человек обожал меня!
Стоило ли мне опасаться его любви?..
Вещи мои были о человеческих судьбах, трагедии, и я был честен. И получал за труд. Хотя и стали потребностью льстивые рукопожатия в коридорах, пульсирующие в ладонь про “шанс! шанс!”, и открытая зависть “западников”, зеленеющих при упоминании о Шолохове и Толстом, и посещение комнаты ревнивыми пятикурсниками… Чтобы не принимать все это всерьез, я работал. И сосед по комнате, поэт-символист, тоже не спал ночами, ворочался в творческом бреду, зараженный, — вместе со мной отрывал на ночном кладбище цинковый гроб афганца…
Появились первые публикации с отличными отзывами в столичных изданиях. Но хотелось большего.
Я завидовал в стране лишь одному человеку…
И однажды дома вынул из почтового ящика большое письмо. В обратном адресе значилось: Красноярск, Академгородок… Я быстро разорвал конверт. Двойной листок ученической тетради был исписан острыми, вытянутыми вкось чернильными буквами. “Ну и наворочал ты, брат! Талантливо и очень!” — прочел я первые строки…
Я еще раз посмотрел на обратный адрес: это он, которому я завидовал. Венценосный Астафьев, автор “Царь-рыбы”, произведения, которому по концентрации таланта я не знал в мире равных. Что оставалось мне, молодому человеку, который еще в пору детства, в четвертом классе, выйдя ночью в осенний сад, блестящий влагой на ветках и звездами на небе, вдруг прошептал, потрясенный мирозданием: “Я буду настоящим писателем!”? Что оставалось? Согласиться, что мечта сбылась?
[divider]
Айдар Сахибзадинов
Москва