TOP

Главы из романа

Нодар Джинджихашвили(Нодар Джин)


О Нодаре, жизни, смерти и Тбилиси

Нодар ДжинджихашвилиЯ, конечно, не жил в Тбилиси, так, как жил в Баку и Пятигорске. В Баку я жил всегда, в Пятигорске – каждое лето детства, а в Тбилиси мы приезжали в гости. В детстве как оно бывает? Вспышка – улица горбатая, дома, балконы, Майдан, Авлабарский мост, островерхие церкви, ресторан на горе, фуникулёр, кладбище на Мтацминда, поезд – раз, и всё погасло.
Иногда потом появляется это всё – кусками, внезапно, ниоткуда, на мгновенье. Потом думаешь – где это было, Г-споди, когда это было.
В последний приезд в Тбилиси, уже в зрелом возрасте, меня на улицу не выпускали, так у родни и просидел. Смотрел телевизор, где толкал речи Звиад Гамсахурдиа.
Прошло ещё немало лет, насыщенных всякими событиями. Работал я в музее в Москве. Отчитал лекцию по высшей нервной деятельности, сел к компьютеру, у меня тогда своего не было, думаю, почитаю что-нибудь интересное, до следующей лекции два часа, отдохнуть бы от коры мозжечка и проприорецептивных зон. Открыл, (не помню уж, как я его нашёл) текст, пробегаю глазами, и вижу знакомые слова. Тбилиси, Петхаин, Авлабар. Начал читать с начала.
И тут…
Зашумела улица, запахло нестерпимо айвой, которую режут на дольки для варенья, стало светло, так светло, как бывает тбилисским ранним летом после грозы, незнакомые люди ожили и заговорили, громко, перебивая друг друга. Дед Меир, каббалист, спустившийся с гор, который, первое, что сделал, так это сразу умер, немедленно став вечным, а потом появился полоумный еврейский старик, который отказался уйти из заоблачного селения вавилонян, потерявшегося в горах Кавказа, и стал бессмертным.
Жизнь, которая упирается сама в себя, потому что продолжения ей нет, как и окончания.
Запах духов, и аромат бойни, солёный, как сама соль, плач Йеттима Гюрджи, великого сироты. Песня, несущаяся над самым сладким городом, в каком только я был, а значит – над самым сладким городом Земли.
Эти улицы – все вернулись, эти церкви, похожие на очинённые карандаши, этот базар, в котором запахов всегда на один больше, чем товаров, эти дивные эмоциональные люди, неровные, как ландшафт Кавказа.
Имена, прозвища, свадьбы, рождения, смерти, бар-мицвы, переезды, сказки, посланья и разочарованья.
Мир столь яркий, и переданный с таким поразительным искусством, что после прочтения закрываешь глаза – и темно не делается.
Два часа тогда не прошли – они просто промчались, пора лекцию читать, а я не могу, я смеюсь, а потом плачу, а потом опять смеюсь. Отменили лекцию (в общем, эти люди были закалены моими чудачествами). Я остался в музее на ночь. Я дочитал до конца. Я был в полнейшем восхищении. Я прочёл имя этого гения. Оно мне ничего не говорило.
Нодар Джин.
Потом я достал книгу. Потом я прочёл всё, что только нашёл.
Я понял, что мне нужно с ним связаться. Спросить. Много чего спросить.
Я твёрдо решил написать Нодару письмо. Я даже начал писать, но, как все ленивые люди, не дошёл до середины. Я решил позвонить ему в Америку, в книге было написано, что он там живёт. А сначала, всё-таки, позвонил в Тбилиси. Родственнице, которая знает о тбилисской интеллигенции всё. И моя двоюродная тётка Медея, очень образованная женщина, считающая себя княжной (несмотря на то, что её дед продавал в Цхинвали кошерное мясо) сказала, что Нодар умер в Америке. Я в отчаянии спросил, может быть, она перепутала, что это не тот Нодар, это, несомненно, другой Нодар, мало ди Нодаров родилось в Грузии?
Нет, сказала Медея, этот тот самый Нодар.
Г-споди, подумал я, Г-споди, ведь никто теперь мне не ответит. На мои вопросы. Я теперь читаю его вновь и вновь, и снова плачу, и снова смеюсь.

Этот стих неисчерпаем, потому что он – душа.
Речь поэта стоит много, – жизнь не стоит ни гроша.
Что захочет – то услышит в этой речи человек:
Потому я за стихами коротаю этот век.
Сплетен я из плоти зыбкой, грешен я и уязвим;
Лишь в стихах я – отблеск Божий: негасим, неуловим…

Амирам Григоров, писатель.

[divider]

Нодар Яковлевич Джинджихашвили (Нодар Джин, 8 января 1947 — 4 апреля 2002) — писатель, журналист и философ.
Родился в Грузии, жил в Москве. Дед его был раввином, отец юристом. В 1963 закончил филологический факультет Тбилисского университета (ТГУ). В 1966 г. — Московский ВГИК. В 1968 г. защитил кандидатскую диссертацию по эстетике, а в 1977 г. стал самым молодым доктором философских наук в истории СССР. Работал в Институте философии АН СССР, в МГУ и ТГУ.
С 1980 года жил в США. Профессор философии, в 1981 г. он стал лауреатом Рокфеллеровской премии по гуманитарным наукам.
Из Википедии.

[divider]

Нодар Джин


Главы из романа
ИСТОРИЯ МОЕГО САМОУБИЙСТВА


Сердитый Бог в форме двуглавого сокола

Впервые предчувствие праздника коснулось меня давно. До того дня жизнь казалась мне глухой, как в утробе. Я жил где родился: в большом, но разваливавшемся доме, расположенном в заплесневевшем районе пыльной грузинской столицы Тбилиси, – в Петхаине. Будили меня перед рассветом; поднимал из постели дед, сентиментальный раввин Меир с лицом со старинного медальона. Напоминая каждый раз, что мне посчастливилось родиться евреем, дед тащил меня утром в синагогу, где его дожидались другие старики, рассматривавшие цветные вкладки из журнала “Огонек”, которыми староста заклеивал подтеки на стенах. Чаще всего старики толпились либо перед обнаженной гойевской махой, либо же перед маршалом Жуковым в парадном мундире верхом на гигантской лошади, закутанной на морозе в молочный пар воинской славы.
В синагоге, в которой пахло, как из подмышки, мне предписывалось брать в руки покривившийся от старости молитвенник и читать нараспев два давно заученных текста. В первом речь шла о том, что Господь наш Всевышний – Совсем Один! Второй текст благодарил одинокого Бога за то, что Он вернул мне утром на суточный прокат мою же собственную душу. Каждое утро она возвращалась мне с условием, чтобы тотчас же после синагоги я бежал домой прихватить учебники и торопиться в школу на другом конце улицы. Теперь уже вместе со мной – в наутюженном мундире полковника правосудия и с кожаной папкой в руке с тесненным профилем Сталина на обложке – выходил из дому отец, статный красавец Яков, почтенный городской прокурор, писавший стихи к знаменательным датам в истории нашего огромного отечества и нашей многочисленной родни. По пути он доказывал мне, что Бога, тем более еврейского, уже давно нет, но делал это неуверенно, думая всегда о чем-то другом и оглядываясь на улыбавшихся ему по-утреннему кокетливых девушек. О том, что Бога нет, особенно еврейского, я догадывался сам, хотя знал и то, что отец кривил душой.
Раз в году, в Йом-Киппур, он чуть свет запирался от всех в чулане, и мать посылала меня в прокуратуру с объявлением, будто полковник Яков Меирович неожиданно захворал. Он выходил из чулана только после захода солнца, осунувшийся, с блуждающим взором человека, вернувшегося из нигде не обозначенного мира: в цинковом чане на верхней полке чулана, рядом со служебным парабеллумом отца, я обнаружил однажды пересыпанный нафталином талес и молитвенник на Судный день. Из этого парабеллума он, узнав о смерти своего брата Беса в колонии на Урале, в ярости расстреливал среди ночи разбежавшихся по стене мохнатых тараканов. Беса отсиживал срок за то, что, по трагическому совету отца, скрыл от властей скандальную тайну: у его жены, бухарской еврейки, обнаружился в Турции родственник, – двойник начальника госбезопасности Лаврентия Берия.
Мои школьные занятия начинались с уроков пения, на которых вместе со всем классом я распевал заветную песню о едином и нерушимом Союзе Советов с двумя соколами в его высоком небе: “один сокол Ленин, другой сокол Сталин”. Пел я неестественно громко, умышленно надрывая голос, поскольку нараставшая в горле боль уводила мысли от необъятного, как тоска, зада учительницы пения. Обернутый чутким шелком, этот зад мерно колыхался в такт задыхавшейся во мне музыке. Ночью боль утихала, и под утро в возвращаемую мне душу снова вселялись видения: чуткие фиолетовые бедра учительницы и сердитый Бог в форме двуглавого сокола. Одна голова – с мучительно узким разрезом монгольских глаз, лысая вверху, но внизу отросшая оческом рыжих волос; другая – большеухая, с изрытым оспой лицом и с тяжелыми усами. Так проходило мое детство, теснимое безысходной тоской по иной жизни, пусть несбыточной, но неотвратимо приближавшейся.
И вот однажды в феврале, перед рассветом, меня разбудил необычный звук, слышанный мною лишь в кинотеатре, где крутили фильмы о безумствах русского командарма Василия Чапаева или мексиканского головореза Панчо Вилья. Этот пленительный звук не походил на хриплый кашель раввина Меира, поднимавшего меня на молитву. Нарастая, он сковал мне сердце в ощущении нежданной удачи. В мою жизнь, в наш покосившийся дом, пахнувший талым воском угасших субботних свечей, в весь онемевший под звездами мир уверенно внедрялся размеренный цокот многих конских копыт. Меня охватило оцепенение. Когда я выбрался на крышу, где, не ощущая холода, сгрудилась уже моя полунагая семья, моим глазам открылась величественная картина. Гарцуя, звеня искрящимися подковами и мотая обложенными лунным светом мордами, по кривым улицам Петхаина двигалась колонна горделивых лошадей. Из их ноздрей с шипом выбивался клубившийся на морозе пар. Длинные ноги коней были овиты белыми кожаными ремнями, а в седлах восседали покрытые черными папахами и похожие на принцев усатые кавалеристы. Из-под накинутых на плечи белых бурок свисали кривые шашки и блестящие сапоги, в которые были заправлены синие лампасы с широкими красными лентами и в которых отражались наши петхаинские звезды. В воздухе крепчал пряный запах, завезенный из дальних и удивительных мест.
В глазах отца стоял ужас. В нависших над улицей балконах, в распахнутых настежь окнах чернели недвижные фигуры остолбеневших от страха соседей. И один только я в этом слаженном цокоте копыт и в изредка раздававшемся лошадином ржании слышал обещание совсем уже близкого спасения. С рассветом, вошедший в город гарнизон чеченских кавалеристов приступил к делу: в каждый еврейский дом была доставлена бумага с указанием точного срока эвакуации. На сборы отпускалась неделя, редко – две. Ошалевших от горя евреев и турков отвозили ночью на станцию, где их поджидали товарные поезда, уходившие в Казахстан.


Умение запоминать что еще не случилось

Наш дом стоял в середине Петхаина, где встарь жили только евреи. Хотя позже в этом районе поселились грузины, армяне, татары, русские, курды, персы, турки, греки и даже поляки с немцами; хотя рядом с центральной синагогой стояли кафедральный собор православных христиан и шиитская мечеть, Петхаин по-прежнему считался грузинским Иерусалимом, насчитывавшим с полдюжины сефардских и ашкеназийских синагог, сотни еврейских торговых и ремесленных лавок и даже этнографический музей грузинских иудеев. Петахин был хотя и уставшим, но все-таки сердцем города, его самым беспокойным нервом. С прибытием устрашающе неотразимых чеченских всадников, которым незадолго до того Сталин доверил переселение татар в тот же Казахстан, – хотя раньше туда же выселил из Чечни самих чеченцев, – Петхаин сник и онемел. Днем было тихо, как ночью. Жизнь продолжалась, но теперь – беззвучная: люди переговаривались шепотом и ходили, казалось, в войлочной обуви. По негласному сговору петхаинцы старались не замечать друг друга, и каждый, кому ночью попадался на глаза уходящий на вокзал грузовик с дорожными узлами и выселенцами, отворачивался в сторону. Все происходило в тишине, навевавшей ощущение, будто Всевышний, хотя и осмелился сотворить этот мир, – из страха перед усатыми чеченцами отключил в нем звуки.
Отца с работы уволили. Обмотав себя шерстяным покрывалом, он с утра усаживался у замороженного окна и до наступления сумерек записывал что-то в тетрадь, которую на ночь прятал. Бабушка Эстер, не умевшая роптать, перешивала простыни в вещевые тюки, а мать топила на дорогу сливочное масло и чинила теплую одежду. Время от времени они вполголоса размышляли о причинах нашего везения, заключавшегося в том, что, в отличие от большинства петхаинцев, нам предоставили на сборы пять недель. Бабушка объясняла это всеобщим почтением к деду, а мать – заслугами отца перед властью.
Хорошо было только мне. Стесняясь выказывать ликование по поводу приближавшегося праздника изгнания, я слонялся по тесным улицам Петхаина и грезил одною и тою же сценой, пробуждавшей в душе смутный восторг, который зиждется на радости узнавания неизведанных чувств. Верхом на большом скакуне, с папахой на голове и в синих брюках с алыми лампасами, я несусь галопом мимо петхаинских балконов, прогнувшихся под тяжестью зобастых и вечно беременных домохозяек, ожесточенных благопристойностью собственного существования и страдавших при виде стройных заезжих проституток, излучавших уверенность в знании главных тайн мужской плоти. Я скачу мимо лавок, исходящих зловонием овечьего сыра и гнилых яблок, мимо покосившейся синагоги, мимо школьного здания, обвешанного портретами русских полководцев и опоясанного для устойчивости почерневшим от дождей железным обручем, напоминавшим траурную ленту. Сразу за удручающим мраком и смрадом Петахина, безо всякого промежуточного пространства, предо мною открывается залитая оранжевым сиянием казахская степь с аккуратно расфасованными дюнами и с красным диском сочного солнца на горизонте. Взметая вихрь золотой пыли, лошадь мчится в сторону тепла и света, и горизонт суматошно отступает от меня к той зыбкой полосе, за которой начинается море. И в это время в моей груди завязывается, растет и не умещается ощущение близости никому не ведомых истин. Странным было другое: эти образы и чувства казались мне не столько приметами моей завтрашней жизни, сколько воспоминаниями с дистанции еще более отдаленного будущего. Именно в те дни, шатаясь по улицам притихшего Петхаина, я впервые обнаружил в себе умение запоминать что еще не случилось, способность воспринимать себя как будущее своих воспоминаний, своего прошлого. Именно тогда я и нащупал в себе зачатки той мысли, что время есть энергия, которую невозможно ни остановить, ни делить на прошлое, будущее и настоящее.


Каждый день есть первый и последний в жизни

Единственным, кто не смирялся с происходящим, оказался раввин Меир. Перед тем, как опечатать синагогу, чеченские конники за банку виноградной водки позволили деду забрать домой толстенный свиток Торы, который, по преданию, привезли в город спустившиеся с окрестных гор потомки иудеев, изгнанных из Вавилона 25 столетий назад. Не теряя времени, дед опустил свиток на стол в гостиной, развязал на нем выцветший чехол и, оттянув в сторону правую катушку, ушел в чтение потрескавшегося пергамента: воспаленными от напряжения глазами он выискивал в Торе ту малейшую описку, которая навлекла на грузинский Иерусалим не объясненную беду изгнания. Подозревая Бога лишь в изощренности, но не в злонамеренности, раввин Меир надеялся, что нашествие чеченцев являлось не столько расправой за вкравшуюся описку, сколько напоминанием о спасительной силе ее обнаружения.
И вот в начале марта, с рассветного неба посыпались крупные хлопья снега. Больше всего навалило на наш дом. Каждый у своего окна, мы сидели в постелях, уставившись зачарованным взглядом на побелевший балкон и слетевшихся на него взволнованных воробьев. Раввин, не спавший третью ночь напролет, суетился в гостиной над пергаментным свитком, уже до конца промотанным на правую катушку. Было тихо. Потом внезапно снег прекратился. Стало очень светло, и после минутной паузы с неба начали падать крупные дождинки. Буквально в то же мгновение из гостиной раздался утробный крик моего деда:
– Вот же она!
Я затаил дыхание и переглянулся с отцом, который принялся осторожно раскутывать вокруг себя покрывало.
– Вот она! – снова крикнул дед. – Вот же она: прольются росой! Небеса прольются росой!
Мы ринулись в гостиную и на пороге наткнулись на трясущегося от возбуждения деда. Глаза его горели огнем библейского старца, не способного справиться с чувствами. Переведя дыхание, он подвел моего отца к Торе:
— Я нашел ошибку. Читай вот: “И будет Израиль жить безопасно, один. Око Якова увидит землю, обильную хлебом и вином, и небеса прольются росой.” В слове “росой”.
Опять стало тихо. За порогом топтался дождь. Дед шагнул к подоконнику, налил в стакан водку из стоявшего там хрустального пузыря и произнес вполголоса: “Лехаим!” Когда он поднес стакан к заросшему бородой рту, скрипнула дверь, и в комнату, припудренный снегом, ввалился полоумный шамес Йоска Толстяк. У меня зазвенело в ухе, и я сообщил себе, что, если поверье не врет, услышу странную новость. Йоска осмотрелся и стеснительно выговорил в пространство четыре слова:
— Это… ну… Сталин… умер…
Дождь прекратился, и звуков не осталось. Наконец, под Толстяком скрипнула половица, затекшая растаявшим снегом, и дед залпом опрокинул водку в рот. Так отменилось мое первое изгнание в несуществующий рай, без оглушающей тоски по которому я не научился существовать. Ночью того же дня, под разбродный топот уходящего из города чеченского гарнизона, мне приснилась сова. Отбившись от мира, она летела сперва над синей водой, потом над зеленым лугом с белыми быками. Потом сова не поместилась в тесный скворечник на краю земли и полетела обратно в сторону моря, надеясь разглядеть другой берег земли, а на нем – нетронутое порчей дерево. Но кругом стояла влажная мгла, и земля не начиналась. Наутро, восхищенный ученостью раввина, я рассказал ему этот сон.
– Сова? – задумался он. – Утром Бог возвращает нам душу, и потому каждый день есть первый и последний. Но мы слишком заняты, чтобы возвращаться к началу или спешить к концу. Если же этот сон приснится еще, подними себя вверх и разбей о колено. Закрой глаза, забудь что знаешь – и начни жить сначала. Поклянись!
Я поклялся, и с той поры в тоске по ненаступавшему празднику нередко порывался начать заново, но каждый раз неотложность существования принуждала меня отступать в собственную жизнь. Способность начать сызнова требует умения, которое мне не давалось, – забыть увиденное. Скоро я стал сознавать, что избавиться от прошлого не суждено, – разве что оно воскреснет в настоящем с той неоспоримостью, когда случившееся не отличить от случающегося. Сознавал и то, что это происходит редко, – как повторение необъясненного сна.

Comments are closed.

Highslide for Wordpress Plugin