TOP

Жители и беженцы

Василий Аксенов
80 лет со дня рождения (20 августа 1932 – 6 июля 2009)

 

Выступление на международной конференции «Запад — глазами Востока» в Лондонском университете в сентябре 1989 года.

Мандельштам когда-то сказал, что русская литература родилась под «звездой скандала». Советская литература начиная с двадцатых годов жила под знаком скученности. Скученность идеологическая усугублялась квартирным кризисом. С самого начала писатели тянулись друг к другу, кучковались в различных «дворцах искусств» и литературных поселках, наивно полагая, что интеллигентные люди друг друга не обидят. Там-то как раз и начались основные предательства.
Эта традиция жива до сих пор в Советском Союзе, достаточно вспомнить скопления писателей в районе метро «Аэропорт» в Москве, в Переделкино и на Пахре.
Клаустрофобия закрытого общества и порожденного им быта коммуналок во многом инспирировали булгаковскую сатиру как жанр. На пространстве одиннадцати часовых поясов режим умудрился создать немыслимую толкучку людей, свалку их жалкого скарба, лабиринт кафкианских коридоров и тупиков.
Задыхаясь от клаустрофобии, Булгаков распахивал стены коммуналок прямо в иные измерения, в бездны астрала. В практической жизни, после неудачной попытки эмигрировать, он все-таки пытался пристраиваться — к писательскому ресторану, к бильярдной, к затхлой литчасти МХАТа, пытался маскировать свою суть беглеца.
Мандельштам уж и не пытался маскироваться. Даже на советской железной дороге, где шли не странствия, а перевозки масс, он вешал свой узелок на искусственную пальму и говорил Ахматовой: «Странник в пустыне». Как мог долго, он убегал к югу, к онтологической родине.
Бегство к средиземноморскому простору — его излюбленная тема. Он, собственно, никогда не оседал в России — то сопровождал своих ласточек, что летят в Египет водяным путем, то брел со своими овцами в сумерках через Равенну, то вклинивался в журавлиный клин ахейских кораблей… Все эти средиземноморские направления, радость миграции, запахи древних очагов, войны бронзового века, все это символы бегства от советско-российской клаустрофобии, попытки избежать запихивания в окончательную тесноту, в рукав жаркой — и очевидно вонючей — «шубы сибирских степей».
И только вот, когда уж обложили, как на волчьей охоте Высоцкого, только тут уж поэт как бы согласен сложить с себя лавры своего постоянного драпа, отказаться от титула волка, прикинуться шапкой — запихай меня лучше, как шапку в рукав, — но и тут, и тут все-таки выбраться через какую-нибудь прореху в звездную ночь, к течению Енисея, то есть опять все-таки сквозануть.
Так он и погиб на широком просторе, никогда не научась агорафобии.

В послесталинской литературе боролись два начала, клаустрофобия и агорафобия. Несмотря на все учащающиеся попытки раздвинуть стенки и рвануть наружу, второе начало в огромной степени еще преобладало.
Когда-то мне покоя не давала нелепая болотная птица, цапля. Я жил тогда на Балтике, в запретной зоне, и видел, как по ночам эта птица летает в Польшу. Идея свободного, птичьего пересечения границы возбудила столь интенсивную метафизику, что породила некий длинноногий символ девушки-Европы, он кочевал из одной моей книжки в другую, пока не раскатился в драматургический парафраз чеховской «Чайки».
Романтика первого советского бунтующего поколения в семидесятые годы окончательно переселилась на Запад. Бельгия казалась страной большей экзотики и простора, чем Монголия. Об Америке и говорить нечего: адрес «Пеория, Иллиной» звучал, как серебряная труба.
Один московский прозаик любил, всегда не к месту, повторять слово «Миннесота». Что оно означает для тебя, однажды спросил я. Ничего, признался он, просто какое-то обнадеживающее просвистывание, как бы последний шанс.
Поселившись на Западе, мы очевидно перестали ощущать метафизику этой «миннесоты».

Беженец в какой-то момент вдруг замечает, что и здесь, как ни странно, несколько тесновато.
Мне уже приходилось писать о том, как деромантизируется в глазах эмигранта из России или Восточной Европы образ западной литературы. Вначале он, разумеется, в восторге, когда подтверждаются его мечтательные стереотипы — правительство здесь не ставит литературе никаких рогаток, больше того, не имеет на нее ни малейшего влияния! Спустя недолгое время, однако, он замечает, что она вся разобрана по литературным агентствам и понимает, что и ему самому надо как можно скорее найти себе доброго дядюшку.
Тесновато не только на подступах к Олимпу бестселлеровского списка. Беженец или изгнанник из России или Восточной Европы начинает замечать, что и на Западе писатели проявляют склонность к кучкованию, ищут комфорта причастности, хотя бы к тому же неизбежному леволиберальному наклонению. Беженец и сам уже начинает поглядывать по сторонам в поисках плеча, к которому бы привалиться.
Это не так-то просто. Беженец не ждал шумных восторгов в связи со своим прибытием, но не ждал и полнейшего равнодушия. В свою очередь он — сначала от злости, намеренно, потом все естественней и естественней — становится равнодушен к западным коллегам.
Вначале он еще говорит себе: о’кей, их опыт мне известен, если не по тому, что они пишут, то по тому, что пишут о них, в то время как мой опыт им неведом, но оттого, что они его не знают или не хотят знать, он не становится для меня менее значительным.
Грандиозное событие жизни беженца, его бегство, остается только его собственным, но очень и очень серьезным достоянием, его оргией свободы, после которой все ему кажется пресноватым.
Потом, все более отчуждаясь и охладевая, беженец начинает постигать законы «андерстейтмента», премудрости университетских семинаров и уоркшопов, и сам не замечает, как перестает быть беженцем, волей-неволей сам становится жителем, западным писателем.
Значит ли это, что он навсегда излечился от склонности к драпу? Отнюдь нет. Он бежал на Запад не потому, что он восточный, а потому, что он беглец. Время от времени он видит родственный блеск в чьих-то глазах по периферии любимого «эго», и тогда понимает, что нет «восточных» и «западных», а есть «оседлые» и «кочующие». Группы и одиночки.
Группа живет по законам созданного ею самой мифа, одиночка — гуляет сам по себе, чаще всего ничего не формулируя и только смутно догадываясь о параметрах своей морали или, скорее, о чувстве стиля. Так или иначе, но в нем возникает своего рода этика непричастности.

Деромантизации в глазах эмигранта подвергается и понятие западного литературного успеха. Миф о неслыханной интеллектуальности и изощренности западного общества размывается еще быстрее, чем языковой барьер. Нехитрая схема «спрос и предложение», как и порожденный ею порочный круг массового сбыта литературы, становятся более чем очевидны.
Кому нужны наши эксперименты и прочие литературные штучки, пишем не для знатоков, леди и джентльмены, для широких народных масс, товарищи, искусство, а тем паче литература, принадлежат народу, который несет в кассу свои трудовые доллары, фунты, франки, марки и милле-лиры.
Деромантизации подвергается не только «низкий» коммерческий успех, но и так называемый элитарный, олимпийский, нобелевский, то есть премиальный. Не требуется большого труда, чтобы расшифровать схемы, по которым к высшим наградам то и дело проходят посредственности.
Беженец, проломившийся сквозь заслоны клаустрофобии, видит, что здесь может быть еще более тесновато, чем где бы то ни было, посреди взаимодействия групп причастности. С толком развешанных паутинок, потемкинских деревень и подмалеванных мифов.
Беженцу в какой-то момент становится не по себе перед зеркалом. Эге, говорит он себе, кажется, я уже тоже начинаю здесь заваливаться в теплые складочки, «лайк а баг ин тзе раг», кажется, мы тут вполне уютно устроились во всех этих наших ливинг-румах, кажется, нам уже страшновато выходить на слишком открытое место, кажется, мы уже предпочитаем не прислушиваться к тому, как там, вовне, посвистывают метафоры. Хватит ли у нас теперь горючего хотя бы на то, чтобы написать не то, чего ждут от нас издатель и литературный агент?
Приближается момент нового бегства на простор романа. Крамольная мысль посещает автора-беглеца: пусть успех гонится за мной, а не я за ним.
Однажды за нами на улице увязалась собачонка-бигл с красивым ошейником, но без «ай-ди». Мы взяли его с собой, и он четыре дня жил с нами, спал на тахте, явно наслаждался, пока вдруг снова не стал вострить лыжи к новому бегству. Мы назвали его Хобо и не давали ему убежать. Тут вдруг его опознал хозяин. Ваша кличка явно удачнее, грустно сказал он, мы звали этого пса Пастрами. Он уже трижды убегал и все время норовит улепетнуть. Совершенно непонятно, чего он ищет.
К этой притче еще следует добавить, что в Петербурге 1913 года кафе поэтов назывались «Бродячая собака» и «Привал комедиантов». Идея бегства и бродяжничества всегда была неотделима от авангарда. Авангард всегда искал — часто не без лицемерия — некое аллегорическое убежище, прекрасно понимая, что его стихия — это аллегорическое бегство. Так и сейчас.
Публикуется с сокращениями.

[divider]
Подготовка публикации Виктора Есипова.

Comments are closed.

Highslide for Wordpress Plugin