В ту зиму я украл печатную машинку. Я унес ее из клинники гриппа под носом сонных сторожей, начхав на всё их обхождение. Они (врачи и медсестры) даже не заметят пропажи, – утешал я себя, морозным утром спеша к метро. Тяжеленная машинка покоилась у меня на спине в футляре для аккордеона. Первый же рядовой ментяра, тормознув меня, мог стать моим прокурором. Я же мечтал стать поэтом. Гений Иосифа Бродского не давал мне покоя. Я ревел от зависти, читая его стихи. Он ставил под пресс все мое существование. Менты, сторожа, бродский, мои кривые рифмы – вся эта хренобратия строевым шагом маршировала за мной, тяжело припечатывая мой затылок.
Придя домой, я обнаружил, что слямзаная машинка оказалась увечной: в пехотных рядах ее алфавита не хватало двух букв – А и М. Кто-то может сказать, что это сущий буздяк, но без этих букв некоторые слова теряли значение, а, например, «мама» вообще растворялась в пустоте без остатка. Моя мама и вправду была далеко, так что мне ничего не оставалось, как просто принять обе эти данности, объединив их в одну.
На улице гремел февраль, не тот, пастернаковский, когда нужно было, кровь из носу, достать чернил и плакать, а самый что ни на есть некрасовский. Последние его дни с трудом тащили упирающуюся баржу зимы. Я сидел и одним пальцем стучал по маленьким круглым кнопкам.
Мне было невыносимо от собственной бездарности. Никто меня не любил, не было ни одной женщины, которая бы заплакала над моими стихами. Я комкал листки бумаги и заправлял новые. Я не хотел достичь совершенства, я хотел понять, чем оно грозит. Решив подступиться к нему с черного хода, я тем самым сжигал за собой мосты.
Вре…я год… зи……. Н… гр…ниц…х спокойствие. Сны… – печатал я одним пальцем. Меня завораживала пронзительность недосказанного, рождающаяся на бумаге. Лишь спокойствие и сны оставались привычно целыми.
С чего нужно начать? – размышлял я. – С белого листа. – С голых стен. – С последнего зимнего дня?
Измени мир вокруг себя, и изменишься сам. Эта была та формула, которая на начальной стадии не требовала никаких усилий. Попробуйте напечатать: мама мыла раму, не имея в распоряжении двух основных для этой фразы букв. А? Что получилось? Примерно это я и имел в виду.
Для начала нужно было избавиться от мебели. Секретер, шкаф, тумбочки, стол – все подвергалось выселению. Не понимая до конца, зачем мне это нужно, я был твердо уверен в правоте своих действий. Спокойствие и сны? Ага! В таком случае, кровать – тоже на х..! Оба стула, большие, как братья Кличко, – долой! Тапочки также шли на помойку. Всё: от сеточки для волос до занавесок на окне – в Красную конноармию! Пусть скачут себе, помахивая сверкающими на солнце шашками. Пусть ослепляют других выкабенистым своим аллюром.
Короче, я загородил весь коридор всем этим хламом. Соседи злобно молчали, но связываться боялись. В моих глазах читалась отрезвляющая и приводящая в чувства решимость. В моих глазах блистали по эвересту, и у них захватывало дух от величия этих снежных вершин.
Единственно, на что я не решился, – это избавиться от стереоустановки. Малер, Григ, Бетховен, Моцарт, Бах, – нет, эти парни были мне нужны. Эти челы помогали мне во всем. Пару лет назад я изобрел новый способ просмотра телепередач. Например, любые пидристические новости охрененно шли под Бетховена. Пять концертов для фортепиано с оркестром органично ложились на дебилизованные картинки. Крейцерова соната вообще могла заполнить любой бред. Григ глушил искрометный юмор комедий для даунов. Ему очень хорошо в этом помогал Альбинони. Моцарт отлично ладил со спортивными программами, Бах – с музыкальными. Короче, каждой твари я находил пару, и меня страшно веселило их совокупление. Я чувствовал себя богом, потирающим ладошки после трудовой недели.
Паркет в моей комнате рассохся и скрипел под гнетом моих шагов. Это было похоже на нытье. Я усмехался про себя, готовясь полностью без отстатка сгореть в огне перемен. Жанна, из истеричной и сомнительной девственницы превратившаяся в безоговорочный дух, – вот на кого был устремлен мой внутренний взор. Меня не страшила даже копоть инквизиторского костра – его дым завялил не одну великую тушку. Я был способен оценить любой самый черный и тяжелый юмор, ведущий хоть куда-нибудь. Мне необходимо было движение, и я начал путь, оттолкнувшись от невидимой стены.
Машинку я установил посреди комнаты. Алтарь не алтарь, – место силы. Я не стал ползать на жопе, чтобы его найти, просто взял и определил точку пересечения двух диагоналей комнатного прямоугольника, понадеявшись на их абсолютную тупость.
Итак, место было найдено. Сколько стихотворений я должен был написать за день? Не знаю. Много. Какая разница, я не собирался их считать. Я знал одно, что если сразу же ограничить себя цифрами, это, в конце концов, закончится плачевно. Я не доверял цифрам. Мне не нравился их подход к делу. Они не давали разгуляться воображению. Единственная, устраивающая меня, была уложенная восьмерка. Ее формы меня возбуждали.
С буквами было иначе. Каждая из них готова была мне отдаться. Я чувствовал это. Даже гуляющие где-то А и М в любой момент могли постучаться в мою дверь и предложить себя.
И вот я приступил. Я поставил Чайковского «Щелкунчик». Щелкать так щелкать, решил я, садясь перед машинкой. Дело пошло неожиданно легко. Я печатал целый день, отвлекаясь только на то, чтобы сменить диск или заправить чистый лист. Шопен еле поспевал за Григом, Моцарт обгонял Бетховена, Брамс давал пинка Рахманинову, а Штраус никак не мог угнаться за Россини. Я сидел, сгорбившись, и к концу дня уже ни хрена не соображал. Ноты, перемешавшись с буквами, скакали в моей голове, отплясывая неистовый кавардак. Так и не допечатав последнее стихотворение, я повалился на пол и забылся тяжелым сном.
Это продолжалось целый месяц. Два месяца. Три. Если я когда-нибудь скажу, что за это время я хотя бы раз почистил зубы, плюньте в мой поганый рот. Я проглочу ваш плевок, ибо вы будете правы – я их не чистил. У меня едва хватало времени попить воды. Вечность то распахивала передо мной ворота, то больно их захлопывала, но вместо скрипа петель я слышал переборы баховского клавесина. Иногда мне казалось, что я смотрю в бездну и не различаю дна, но чаще мой взгляд упирался в собственную грязную коленку, поросшую редкими унылыми волосками.
В отсутствии собеседников я научился разговаривать с моей машинкой. Чаще всего я увещевал ее, пеняя ей на ее щербатость, но здесь я, конечно, кривил душой, выговаривая ей всяческие нелицеприятные вещи. В чем она была виновата? В том, что каждый вечер, перечитывая написанное за день, я в ярости рвал листы и засовывал их себе в рот? В том, что я постепенно сходил с ума в безумной погоне за совершенством? В том, что мне больше некому было адресовать проклятия и ругательства, потому что господь, зажав пальцами уши, давно отвернулся от меня?
– Да! – кричал я. – Сука! Вот ты кто, господи! Ты, дающий всё одним, и ничего – другим! Ты бездушный пидр после этого, и я отказываюсь в тебя верить!
Один раз я дошел до того, что, схватив машинку, я оторвал ее от пола и бросил в стену. Соседи злобно застучали с той стороны. Я это принял как знак, но все равно еще долго не мог успокоиться. Попинав искореженный инструмент и разбив в кровь ступню, я принялся за ремонт. Я плакал от боли и обиды, выправляя заклинившую каретку и выпрямляя рычаги литер. – Я больше не обижу тебя, – твердил я сквозь слезы, хлюпая сопливым носом. – Гадом буду, девочка моя, – причитал я.
Через неделю я выкинул ее с балкона, едва не убив семью, возвращающуюся из похода в макдональдс. Я сидел, убитый и раздавленный своей бездарностью, среди вороха бессмысленных стихов под бетховенскую «Аппасионату», так любимую лениным, и у меня не было сил даже на то, чтобы пошевелить мозолистым пальцем.
Все, п…ц. Я решительно ставил крест на всем, что все последнее время засоряло мне мозги. Я переоценил свои возможности, потому что их реальная скромность не смогла бы выдержать даже невинного поцелуя, тогда как я размахнулся на вселенский секс.
Я занес обратно всю мебель. Расставил на подоконнике горшки с цветами. Я намочил половичок, нацепил на голову сеточку для волос и сел писать письмо родителям.
Мне было грустно. Эта грусть была такой пронзительной и юной, что у меня дрожала рука.
Здр…вствуйте, мои люби…ые, ……….. и п…п…., – писал я под моцартовский «Реквием». – Я в…с очень люблю. Т…к сильно, что иногд… мне нестерпимо хочется броситься с б…лкон…
[divider]
Марат Басыров
Санкт-Петербург
1 comment. Leave a Reply