«Построил я домы крепкие, города каменные,
Пирамиду воздвиг великую, и пустыню напоил.
Но кто как не ОН – звёздное небо над головой
И совесть внутри меня?»
(Из древнего папируса.)
Человек восемь было нас за столом. По третьей выпили, а кое-кто, под шумок, и четверту-пяту рванул и уже запросто макал строганину прямо в пепельницу, когда на пороге возник Иван Шаталов. Долго обивал он валенки и выбирал лед из усов и бороды, надеясь, что на него обратят внимание, но застолье увлеклось политической беседой, и Ванин приход остался незамеченным.
– Керосините, значит, – констатировал он печальный факт. Я перехватил его взгляд, направленный поверх голов на Федьку Лутохина и сразу вспомнилось, что древние ханы казнили гонцов, принесших плохую весть.
– Радуйся, Федор, враг твой, Артем Семёнов с мыса Угольного, себя стрелил!
Дым и тот повис в воздухе.
– Да уж, какая радость, – обиделся Лутохин. – Не враг и не был! По пьяне сколыхнулись… Врёшь, небось?
– С эропорту иду. Вертак туда наладили. Ментов понабилось… Деда Бугаева не выпустили, напарника его. Назад полетел. Собаки его разбежались. Ругался, зараза…
– Ясно… Будут теперь трясти. Чего, да как… Собак, конечно, зря, – лови их теперь! А чего он?
– Да кто ж его!.. Бугай говорит, почти тверёзый был… “Не подходи”, – грит, и стволом на него… Скинул, грит, валенок, и – дуло в рот, ногой нажал! Затылка как не бывало!
– Вот тебе на! – Парфен Савельев мотнул кудлатой башкой. – Ну, помянем, мужики северного охотника! Свой все-таки был человек!
Больше ничего не было сказано о погибшем. Ни плохого, ни хорошего. Потихоньку разошлись. Застолье само собой кончилось.
Вечером я встретил на улице деда Бугаева, помог ему переловить собак и запереть их в катух.
– Ну, заходь, таперь можна чаю, – огромной своей фигурой дед закрывал весь дверной проем.
– Погодите, Маркел Мелентьич. Я – за бутылочкой. Помянем напарника Вашего.
– Водкой не поминают! Не православный это обычай, а грех! После войны так-то стали, от пилотов, грят, пошло, а раньше не делали так. Покойник и при жизни перебирал, а мы его ишшо и поминать водкой! Конфет там купи, пряников, сладкого чего, а я тут, пока кутью сварганю… Рис у меня, да гречка.
…После третьего стакана чая дед Маркел вытер пот со лба и пересел к печке. Поворошил кочергой, подбросил полешко.
– По пьяне что ли? – осторожно спросил я.
– Ну, а то как… Брагу он ставил. Не мог уже без яё, проклятой… Я ишшо таким его знал. И отца его и матерь. Шустрый был парнишко, не ленив и смекалистой.
Отец его столярничал в ремгруппе, а выходными они часто к мине на точку прибегали. Стоял я тогда всего кемэ за десять от поселку. Песец, конешно, похуже шел, зато к бабе, да к бане ближей. Тут уж сам выбирашь… Как постарше стал, бывало, парнишечков школьных с собой приведёт. Рыбачим с имя. И рыба им c собой, и наука. И сам тады молодой был. Чуть за сорок. Тоже иногда и камушки кидал с имя вместе, какой больше прыгнет…
Потом батька его помер с чегой-то. Матушка с двумя младшими девками на «материк» подалась. Но он посля армии приезжал. Дивились все: погоны на ём красные! И мне не глянулось. Чего Север краснотой дразнить? У кажного тут ктой-то лежит. И мой отец в Норильске закопан…
А смеётся:
– Возьми, грит, деда, меня в тундру. Напарником, грит.
И я смеюсь.
– Учись, грю. Тундра – дела стариковская!
Потом не стало его слыхать. Потом слыхать: охранником в зоне работат! Ну – я не поверил, мало чего люди бают. Потом слыхать – правда! Потом пропал навсе. Лет двенадцать ли пятнадцать ничё не слыхать.
Потом прибыл. Я знаю. Север. Кто был, – вернется. А он тем боле – рожденный тута.
– Че так? – грю.
– С женой разошелся. В напарники к тебе, помнишь, смеялись? Возьмешь ли, нет?
– Давай, грю, дела эта тебе знакомая. Детишков-то не оставил?
– Не дал Бог, грит.
Ну и ладно.
Вижу – переживат. В работу надоть яго, штоб уставал да спал крепко – лучше всех таблетков. А там отойдет, ишшо женится. В тридцать шесть мужик считай тока-тока в свой ум вошел.
Ну, зиму перебыли мы, песец шел, разбогатели маненько. Гляжу – весной привозит.
Не глянулась мине. Городская. Такая в тундре года не сдюжит, назад повернет. Ну – дело их!
Мигнул я племяшам, взяли мы струмент, да на мысе Угольном, верст за дваццать от мово зимовья, дом ему скатали шесть на четыре. Она варит, мы, четвериком, бревна тешем. За три недели поставили. С пристройкой. И сарай. Бревен-досок от Диксона до Челюскина – все берега плавником закиданы! Короче – отселил его, как отец сына. Хозяйнуй сам, да в гости бывай!
Упряжку не стал-от заводить. Щас мода – “Буран”. Тады ишшо можно было купить. Две тыщи и стоил всего. А щас на-ко! Двадцать пять “лимонов”-то!
Дед замолчал. На его снежно-белой голове плясали отсветы пламени, в морщинах на лбу залегла тьма, в зрачках взблескивал огонь, придавая грубому лицу загадочный древний вид. Я пожалел, что не взял с собой фотокамеры.
– …Бабонька та, точно не сдюжила. Осенью, как вывез он яё с путины в поселок, дак и поминай! Ну, посмеялись мы, да забыли, и до него случалось. Деревенскую надоть в тундру брать или на местной жениться. Те к работе привычные. А городская, она без телека не может. Опять же одна подолгу… в тоске… Следущим отпуском – другу везет. И та сбежала!
Так и повелось. Весной привозит, к зиме отвозит. А веть зимой, в мороз да длинну ночь, самая пора у охотника. Урожай. А ну-ко один! Тока шестая ли седьмая ровно год продержалась.
Крепко глянулась мне девка. Наша была, с-под Туруханску. Муж ейный с тайги не вернулся, так она рада была новой семье-то! Я к йим в зиму с путика наезжал. То обогреться, то спроста. В избе всё на свой лад у ей. И чисто так, прибрано. Ну – баба! А едешь по тундре – сдалека хлебный дух слыхать – Манюшка пироги печет!
Я, дурень старой, думал, вота сложилось у Артема. Ан н-нет! В середь мая приходит она к мине: дедушко, билет взяла, помоги чемодан, я тяжелая!
Тут я, пра слово, навсе онемел.
– Че ж ты, грю, дура, прости, Создатель, за слово, от мужика бежишь, раз в тягости?
– Ох, дура, – шмырчит, – ох, дура, да пала ко мне, да в голос: – Не было мужа и такого не надо! Не хочу, чтобы у дитя моего такой отец был!
– Да чем жа, грю, он хуже других-то?
– Ой, хуже, – шмырчит, – дедушко, ой, хуже! И не сказать-рассказать кому – расстрельнoй он! Зеков стрелял, которых по суду к вышке… Сам напросился! Всю Россию так-то объездил! А потом, когда пошла перестройка эта перетряска, ктой-то ему сказал, сам ли дошел, что не все по расстрельной статье ишли. Которые вовсе зазря. За одного, говорил, Чикатилу, четырёх, человек зазря грохнули! Ну, так он, бросил, уволился… Так хоть бы уж молчал! Так нет! Браги своей выпьет кружку-другу – и начинат рассказывать… Да кому? Бабе! А я потом не усну – мерещится! И то бы ладно, да как подумаю, что ненормальный он, самашечий, что который в себе-то мужик не пойдёт на зарплату таку – людей стрелять! Да что болезнь его могет на дитя перекинуться, прилипчивые они, психические-то, скушно мне делается, дедушко, хоть в петлю!
– Не верь, дочка, грю, не стреляют щас, а на рудники! То он болтат по пьяне-то! Мушшын не знашь? Каждой на свой лад хвастат, да иной меру не знат!
А она:
– Нет, дедушко, правда! Через то и мучается, и пьет через то! И уж так-то напивается браги своей, так-то напивается, хуже как с водки, и рвет его аж черной желчью, а всё не бросит!
Не могу больше! Еслив не возвернусь к матери, не обскажу ей всё, – сгину тута и дитя мое сгинет.
Но я не бегу. Сказала ему. “Ладно!” – и денег дал. А провожать, грит, не пойду, сама как знашь! Смолчала, что в тягости я…
Н-ну, дела-а! Проводил, перекрестил, в самолет посадил. Вертаюсь в общагу. Нашел его.
– Чё, правда, чё ли?
Посмотрел так.
– Правда, грит.
– Заставляли чё ли?
– Нет, сам…
– Тады плохая дела…. Отпуск щас у тибя. Ты на «материке» по церквам походи. Попа себе высмотри. Да не абы какого, а какой глянется, молодой ли, старой. Исповедуйся. Надоть, штобы Бог простил. Таку-то тяжесть нельзя на душе носить. Навсе свихнуться можно. Щё парни не знают. С тобой никто ни ись-пить не станет, ни рядом не сядет!
Ладно. Возвертается это он с отпуску – никакой бабы, гляжу, с им рядом нету, и от миня нос воротит. Ну – молчу.
А об начало сезона заехал к нему.
– Да ты ходил ли к попу-то?
– А ну их, грит, долгогривых! Разве обскажешь кому, что в душе у меня?
– Да поп-то, грю, ни при чем, только посередник он, надоть, чтоб Создатель простил грех твой!
Крепко я тады осерчал. Ну, на глазах пропадат человек, а лекарства сам не хочет! Не желат! Хотел брагу его вылить и параты эти гнутые заломать, а он:
– Не трожь! Ты мне, дед, как родной, но тута я хозяин!
Мало мы друг друга за грудки не взяли! Плюнул я да пошел…
Потом, кады охолонули оба, уговорил я его все жа ко мне на зиму. На глазах, думаю, будет, одному сейчас никак нельзя. Приезжаю с путику, – это на собаках-то сутки, пристал маненько, – гляжу – у него по новой брага и весёлый уже! Ну – повздорили мало. Он – карабин и бежать! Выхожу с двери – на валуне сидит и с правой ноги валенок на снегу…
– Не подходи, – кричит, – деда, не мешай- устал. Не сёдни, так завтра!
Побёг я, думал, успею ногой по стволу-то… А старый, не успел…
Маркел Мелентьич тяжело вздыхает и ворошит кочергой угли.
– А что, – спрашиваю, – было у них с Федькой Лутохиным? Стрелялись что-ли?
– Ну. Пили-пили, да задрались. Артем – карабин! Я тот раз успел-так по стволу шваброй. Пуля – в кушетку. Плашмя пошла, ваты накрутила, сбоку дыра в кулак… Пыли было, да чиху!
И хто яё придумал, водку энту? Навсе дуреют с няё мужики…
Стукнула дверь. Зашли ещё охотники, заговорили. Мелентьич встал, прошел к плите, поставил на огонь остывший чайник. Я попрощался и тихо вышел.
На небе светилось сияние. Но не весёлая зеленая лента, не фиолетово-белое пламя и не длинные синие стрелы.
Близ зенита будто раздавили громадную вишню. Густой сок стекал по стылой синеве на запад, капал с ясных звездочек на дальний берег, на чёрный лес, на багровый жар полярного заката.
[divider]
Владимир Эйснер
Ветцлар, Германия