1.
«Приезжай в гости» – огромными буквами поверх синюшных клеточек тетрадного листа.
Вот такое письмо я получил от бабки. Впервые в почтовом ящике оказалось что-то помимо счетов, рекламы и окурков.
Сам конверт – сплошь марки. Посередке кровавое пятнышко «Чесменского боя», затем чей-то дряблый профиль, еще прифигевшие мордочки Белки и Стрелки на клочке космоса, а после – улыбающийся Гагарин. Да и куча всего, сплошь цветастая мозаика, рисующая лоб и скулы умершей эпохи.
Зачем зовет? Может, помирать собралась. Еще вариант – рехнулась. Тяжело не рехнуться, когда ты ровесник сада, что шумит за окном и роняет в траву переспевшие яблоки, которые некому и нечем есть.
Дома хотел остаться, тем более выходные. Но была такая мысль: наверное, она налепила все это, потому что для нее я еще мальчик. Может, она хотела меня развлечь? Вот же и машинки какие-то наклеены, и ракета золотая загибает вираж над гербом СССР, и чемпионка по толканию ядра c надеждой смотрит в будущее.
Простой и трогательный призыв с того конца подсыхающей ветви генеалогического древа.
И решил: поеду, потому что слабые обороты в груди – это редкость, и к ним нужно прислушиваться. Сперва распечатал кусок карты, вырезав из нескончаемых полотен «Гугл Мэпс». На месте поселка детализация была нулевой: полем-поле, тощий росчерк дороги, полосатая железка тянется на восток, ну и само «Бадягово» налеплено на светло-зеленую гладь. Не верю, что окажусь где-то посреди этого ничего. Если смотреть вот так, сидя перед монитором, все кажется особенно бесплотным. Ладно, рано приеду – рано уеду. Утром на поезд, к обеду на станции, а там, как получится.
И поначалу все было неплохо. Сошел, где надо, стою уже на перроне, десять раз вымокший и десять раз высохший по дороге, радуюсь ветерку, допивая теплую минералку.
И вот, самое страшное – вокруг ни черта нет, кроме природы. Длящаяся и длящаяся приземленная зелень, меж нее дорога, вдалеке к горизонту липнут деревья, поблизости только покосившийся дом мигает солнечными бликами в оконных рамах.
Вынужден сказать о небе: оно было синим, то есть – вообще, без малейшего облачного плевка и завихрения. Это меня беспокоило. Время-то идет? Вот и часы на единственном столбе показывали, что нет – не идет. Мол, а ты иди уже куда-нибудь.
Ну я и пошел. Навстречу объятиям того самого ничего, пятнами сохранившегося на замусоленной распечатке. И заблудился, да так, что некого позвать и звать-то бесполезно. Хоть полно воздуха, но вакуум, травы зачесывает, со скуки дует на одуванчики, вмещает всю эту жару и меня, но звуков не передает. Только стрекоза, метнувшаяся от издыхающего пруда, протрещала что-то на ухо. Я прогнал ее и совсем потерялся, став частью пейзажа.
2.
К вечеру только нашел ее дом. Сама деревенька была напрыскана на местность в хаотичном порядке, и хаос надвое делился ручьем.
Постучал в дверь, – ничего, по окошку так аккуратно побарабанил, – тоже. Спит, что ли?
Зашел и увидел: кухня, громада печки, стол рядом, на нем заварник – махонький слоник, под слоем пыли стоит и от тоски трубит на ультразвуке, а стулья раскорячились друг напротив друга, готовые воплотить чей-нибудь диалог. Проскрипев по язвам половицы, я прошел в комнату.
Там в пыли все и паутине, мухи дохлые черными угольками рассыпаны по полу, со стен только смиренные лики смотрят на иссохшие, скорченные мощи с прилипшим ко лбу троеперстием, слившимся с костью воедино. Крепко же она спала…
Рванул я со страху и, у выхода запнувшись о порог, вылетел под ноги к Андреичу. Он поднял меня и говорит что-то, но ничего не слышу. Теплота на голову нахлынула, глаза горят, дышится тяжело, сиплю только, повторяя:
– Ну ни хрена же… ни хрена же себе…
3.
Сидим на кухне. Точнее, – я сижу, а Андреич ходит, то у печки постоит, оглядывая стыки кирпичной кладки в пятне осыпавшейся штукатурки, то у окна постоит, высматривая кого-то. Неймется ему. Выгуливает крик, что называется.
Андреич закурил, прежде почему-то спросив у меня разрешения. Потому и начали говорить, ведь я ему разрешение, а он мне слово.
Охотник он, вот и сейчас ремень ружейный на плече поправляет, поглядывая в сторону комнаты. Бабку, говорит, пришел проведать, месяца два он не заходил. Крепкая была, землю вон сама держала, ну как держала, цеплялась.
Лет двадцать я бабку не видел, но ему говорю, что год, мол, дела и дела были. Узнав об этом позже, он назовет меня херней на лопате. Но это потом.
– Это. Не пахнет ведь, – говорит, – совсем, а должно.
– Не пахнет, – отвечаю.
Может, потому и не верю до сих пор, что давно опоздал. Кто зайдет, увидит – дом, как дом, а хозяйка, наверное, отлучилась куда-то. Чувство странное. Будто не успел поднять трубку одного из самых важных звонков. Так больно теперь слышать длинные гудки…
Ну и как доживалось, бабуль? Это ведь конец. Ходила, землю тюкала напоследок, щипала сорняки в ведро. Затем в дом шла отдохнуть, пока солнце в зените и не настроении.
В это же время смерть, боясь спугнуть, услужливо помешивала тебе ложечкой чай, да так, чтобы фаянсовые ребра кружки не звенели, нарушая тишину, которая вот-вот свершится окончательно. После вы вместе раскрывали «Сад» за июнь прошлого года и, сверяясь с лунным календарем на развороте, представляли, какие цветы всходили бы прямо сейчас.
4.
Стемнело, мы ждали рассвета, так как решили, что закопаем ее на участке, как только появится солнце.
– Давай это, помянем, – начал он.
– Чем?
– У нее бражка была.
– Где? – спрашиваю.
– В подполе.
– А подпол где?
– Там..
– Не, старик, я не полезу.
Молчим, но по лицу вижу, что он полез бы, но признаться стыдно.
Да не стыдись, дед, меня и самого сейчас влечет эта багровая муть.
– Давай нажремся, – говорю.
Он вздохнул, раздумывая на счет этичности подобной формулировки. Но решил, что да – мы нажремся. Ведь звезд над деревней много, и в каждом фрагменте их взаимосвязей можно напророчить полный стакан, или чужую жену, или тяжкие телесные повреждения, или, что редко, эпилептические перемиги габаритных огней самолета.
5.
Держа за горло, будто стреляную утку, он принес бутыль и поставил на стол. Отряхнул рукава, ружье в угол пристроил, растер затекшее плечо и все, готов к продолжению.
Которое наступило и полилось в стаканы.
Помянули, конечно. Пытались говорить, но момент, когда вроде бы есть о чем – все не наступал. Да и бражка поначалу не брала. Бывает так, когда устаешь. То есть ты, конечно, уже пьян, но еще не осознал этого.
Андреич подливал себе все чаще, запивая иногда водой из фляги. И начал говорить, что странно. Показалось ему, что вот самый момент, и пора бы уже начать нам что-нибудь обсуждать.
Речь пошла об охоте. Рассказал он, как сохатого убил в упор, подкатив к нему на моторке, пока тот переплывал поток.
Пришлось изловчиться, стрельнуть и сразу за рога привязывать к борту.
Потом, под неодолимым креном к берегу волочь, пока вода размазывает и растягивает бурый след. Тушу он разделывал на берегу, по локоть в крови, и тащил на свет огромное сердце.
Лес, наблюдая, стонал от возбуждения и ужаса.
Все, что я понял – мяса было много, и то, что это хорошо.
Закимарив почти, я разглядывал этого самого сохатого, который представлялся мне прямоходящим. Затем видел Андреича, с ружьем наперевес курсирующего по синусоидальным руслам, ввинченным в сушу. Потом письмо от бабки появилось с ползающими по нему марками, и, наконец, из темноты начало проявляться лицо ее, которое так и не вспомнил.
Слышу:
– Ты пей, что ли.
Очнулся и выпил, потом к фляге приложился, протянутой Андреичем. И опять мысль, силой сравнимая с той, что притащила меня сюда: наверное, ему теперь тут вообще не с кем поговорить будет, когда уеду.
Кому еще он сможет рассказать, как вышиб когда-то мозги сохатому и волок его к берегу, боясь перевернуться и утонуть.? В городе встреча ничего не стоит. Здесь, наверное, иначе. Долгие световые дни на расстоянии световых же лет. Хоть кому-нибудь скажешь, что нос чешется – и то легче.
– Чем живешь? – спросил он, приметив видимо, как взгляд у меня переменился.
Ну я и начал. По-своему, без оглядки.
– Ничем, – говорю.
Он не удивляется. Хотел что-нибудь интересное ему рассказать, а нечего. Единственная правда, что денег не хватает. Но останавливаться я не стал, желая нагрузить старика с запасом. Рассказал, что метро – это не так страшно, что красный город не очень красив, что дышать есть чем и ходить есть где. Сказал, что зарплата на карточках и соврал, что в магазинах нет нормального мяса. Сплошь жилы и лед.
Ему, вижу, скучно. Подлил он себе, опрокинул, закуривает и кивает.
– Внуки есть? – спрашиваю.
– Внучка.
– Приезжает?
– Нет.
– Ты письмо напиши, вдруг приедет.
– Напишу…
Не напишет. Кажется, не волнует его это. И слова мои. Другой он, и это по пьяни пугает.
Казалось до этого, что старики говорить любят, цепляются за тебя и говорят, радуясь любому слову в ответ. Может, не так что со мной?
На ладони смотрю, наливающиеся гудящим теплом. Лицо ощупываю, будто кусок потерял, чувствую, что пятнами пошел, есть у меня такая особенность.
– Ты че? – спрашивает Андреич, приметив.
– Кажись, я в гавно…
– Не, рано. Закусишь и отпустит, – а сам прилег на край стола.
– Не спи, Андреич.
– Не сплю, – а сам засыпает потихоньку, чем очень меня расстраивает.
Чувствую, что не надо нам засыпать.
У нас тут всенощная, бдение даже. Не спи, старик, а то проспишь. Ну что ты в самом деле?
-Зажевать есть чем? – спрашиваю, ладонью скатывая с бутылки лохмотья пыли, оголяя алые ее бока.
-Есть… там, в огороде, – и, отлипнув от стола, тянется к фляге.
Смотрю в окно – нет, не пойду, темнота же, вдруг я там умру? Откуда такая мысль только?
Но верю – так будет. Вцепится темнота, как паук репейный, сотнями лап загребущих, и останусь висеть на ее гранях, словно на колючей проволоке. Совсем один.
Воды хлебнув, Андреич яснеет. И с этой минуты мы становимся пьяным как надо, то есть – сонастроенно – пьяными. И начинается:
– Херня ты на лопате, – с грустью так говорит, узнав, что я бабку не навещал.
– Ира, – внучку зовут.
– Я тогда малой был, – это про войну.
– Сохатый? Ну это лось, ты че сразу не спросил? – говорит.
– Не жалко, – зверье стрелять.
– Дохлый ты какой-то, – признается.
И соглашаюсь, радуясь и подливая нам еще.
– Много, – лет ему.
– Не видел, – Сталина.
– НЕ ВИДЕЛ, ну да ептыть! – и смеемся.
– Дед, – это уже я ему, – давай я тебя навещать буду? Будем охотиться, ты меня научишь?
Не отвечает. Кивнул так, мол услышал, но вслух ничего.
– Старик, вот че такое любовь? – спустя час дошли до атомов.
– Не че, а кто, – и с видом наимощным попытался подняться из-за стола, чтоб покурить выйти, но там, в комнате, что-то грохнулось.
Сейчас понимаю – наверное, с гвоздика соскочил образок. Но мы думали иначе, потому и ломанулись к выходу, я с бутылкой, Андреич с ружьем. В ночь мы дуплетом вылетели на ватных ногах. Открыв кратер-рот, на нас удивленно смотрела луна, потом успокоилась и накрылась драной черной тучей.
– Околеем, – заключил Андреич, – пойдем.
6.
Темень, тридцать соток и бочка посредине, как обелиск. В покинутом доме свет горит. Вот куда нас занесло.
Андреич разломал ящик, что мы нашли по дороге, и превратил в огонь с одной только спички. У костра сидим и допиваем. Молча, с акцентом на тишине и треске горения.
Дед, приняв, омыл ладони землей, раскатал пару комьев меж пальцами и задумался.
Я думал, что все – сейчас на вкус попробует. Он так и сделал. На краешке языка попробовал и сплюнул. Пока его мозг, оперируя кусками санскрита, взвешивал данные о минерально-солевом балансе почвы, я решил осмотреть бочку. По пьяни у меня всегда просыпается интерес к деталям.
Добрался до нее, ухватился за край, пнул, послушал, как звучит пустота, и тягуче плюнул в ее нутро, зачав там влагу.
– Хорошая земля, – сказал Андреич уже скорее себе, чем мне. И думает, наверное, что легче, стрелять или сеять?
Отцепившись от бочки, дрейфую в ночи.
Иду все дальше, потому что предел этого дня комом уже подступил к горлу, и хочу от него избавиться, выбив взамен ну хоть крохотное просветление, отыскать его где-нибудь здесь.
Вместо откровений – тошнота.
Потеряв из виду путеводное пламя, скитаюсь, наступая на чьи-то ладони, цепляющие подошвы. Падаю, трогаю землю, дышу в нее и поднимаюсь, отирая лицо от влажного ее поцелуя.
Где-то вдалеке Андреич заваливается набок. Ему снится Ира, которой он дарит ожерелье из гильз от мелкашки.
– Андрееииич! – зря зову, ведь он уже среди корней, песчинкой опускается на дно, седым виском прорезая дорогу сквозь чернозем. Он на верном пути.
Массив темноты и я внутри, как муравей в смоляной слезе. Посмертно на лице ночи.
Ничего не могу вспомнить, ничего не могу придумать для этой встречи с собой.
Наткнувшись на распятое пугало, теряю немилосердную нить и обнимаю его крепко.
Так и стою, боясь уснуть.
[divider]
Александр Решовский
Москва
1 comment. Leave a Reply