TOP

Охота

Владимир Тендряков

 

К 90 летию со дня рождения.

Осень 1948 года. /…/

По всей улице Горького садили липы. Разгромив «Унтер ден Линден» в Берлине, мы старательно упрятывали под липы центральную улицу своей столицы. Давно замечено – победители подражают побежденному врагу. «Deutschland, Deutschland, uber alles!» – «Германия – превыше!..» Ха!.. В прахе и в позоре! Кто превыше всего на поверку?..

Я ль на свете всех милее,
Всех румяней и белее?..

Великий вождь на банкете поднял тост за здоровье русского народа:
– Потому что он является наиболее выдающейся нацией из всех наций, входящих в состав Советского Союза.
Все русское стало вдруг вызывать возвышенно болезненную гордость, даже русская матерщина. Что не по-русски, что напоминает чужеземное – все враждебно. Папиросы-гвоздики «Норд» стали «Севером», французская булка превращается в московскую булку, в Ленинграде исчезает улица Эдисона… Кстати, почему это считают, что Эдисон изобрел электрическую лампочку? Ложь! Инсинуация! Выпад против русского приоритета! Электрическую лампочку изобрел Яблочков! И самолет не братья Райт, а Можайский. И паровую машину не Уатт, а Ползунов. И уж, конечно, Маркони не имеет права считаться изобретателем радио… Россия – родина закона сохранения веществ и хлебного кваса, социализма и блинов, классового самосознания и лаптей с онучами. Ходили слухи, что один диссертант доказывал – никак не в шутку! – в специальной диссертации: Россия – родина слонов, ибо слоны и мамонты произошли от одного общего предка, а этот предок в незапамятные времена пасся на «просторах родины чудесной», а никак не в потусторонней Индии.
Мы были победителями. А нет более уязвимых людей, чем победители. Одержать победу и не ощутить самодовольства. Ощутить самодовольство и не проникнуться враждебной подозрительностью: а так ли тебя принимают, как ты заслуживаешь?
«Deutschland, Deulschland uber alles!» Разбитую «Унтер ден Линден» усмиренные немцы очищали от руин и отстраивали заново. На улице Горького садили липы.
В Москве да и по всей стране на газетных полосах шла повальная охота. Ловили тех, кто носил псевдонимы, загоняли в тупики и безжалостно раскрывали скобки.
Охотились и садили липы…

В институте неожиданно самой значительной фигурой стал Вася Малов, студент нашего курса. Он был уже не молод, принес из армии капитанские погоны и пробитую немецким осколком голову. Говорил он обычно тихим голосом, на лице сохранял ватную расслабленность больного человека, оберегающего внутренний покой, – часто жаловался на головные боли, и глаза его при этом становились непроницаемо тусклые, какие-то глухие.
Его выбрали в институтский партком – за солидность, за то, что фронтовик, что не пишет ни стихов, ни прозы, ни эссе, а значит, охотнее станет выполнять общественные обязанности. Выбрали даже не секретарем, а рядовым членом. И тут-то от заседания к заседанию Вася Малов начал показывать себя. Во-первых, он любил выступать, говорил длинно, обстоятельно, тихим, бесстрастным голосом, стараясь сам не волноваться и не волновать других. Во-вторых, ему, оказывается, просто невозможно было возразить ни по существу, ни в частностях. Пробитая осколком голова Васи Малова не терпела ни малейших возражений. Он сразу же начинал волноваться, краснел и бледнел одновременно – пятнами, полосами, кричал надрывным голосом, а глаза его наливались безумным мраком. К нему сразу же бросались, успокаивали, поддакивали, извинялись – иначе мог свалиться в припадке, не дай бог, тут же умереть на заседании.
Газеты подымали русский приоритет и бичевали безродных космополитов.
Вася Малов выступал на каждом парткоме, невзволнованно тихим голосом он называл имена: такой-то несет в себе заразу безродности!
Ему не возражали.
Вася Малов указал уже на Костю Левина, на Бена Сарнова, на Гришу Фридмана, и все ждали, что вот-вот он укажет на Эмку Манделя.
Каждый из нас – кто таясь, а кто афишируя, – претендовал на гениальность. Но почти все молчаливо признавали – Эмка Мандель, пожалуй, к тому ближе всех. Пока еще не достиг, но быть таковым. Не сомневался в этом, разумеется, и сам Эмка. Он писал стихи и только стихи на клочках бумаги очень крупным, корявым, несообразно шатким почерком ребенка – оды, сонеты, лирические раздумья. И в каждом его стихе знакомые вещи вдруг представали какими-то вывернутыми, не с той стороны, с какой мы привыкли их видеть. Хорошее часто оказывалось плохим, плохое – неожиданно хорошим.

Календари не отмечали
Шестнадцатое октября,
Но москвичам в тот день едва ли
Бывало до календаря.

Шестнадцатого октября сорок первого в Москве была паника, повальное бегство. Позорный день, равносильный предательству. В печати его не вспоминали. Эмка вспомнил, мало того – взглянул на него по-своему:

Хотелось жить, хотелось плакать,
Хотелось выиграть войну!
И забывали Пастернака,
Как забывают тишину.

Все поэты в стране писали о великом Сталине. Эмка Мандель тоже…

Там за текущею работой
Жил, воплотивши резвый век,
Суровый, жесткий человек –
Величье точного расчета.

Эмка искренне считал, что прославил Сталина, изумился ему. Другие могли понять иначе. Понять и указать перстом… Но Эмка был не от мира сего. Он носил куцую шинелку пелеринкой (без хлястика) и выкопанную откуда-то буденовку, едва ли не времен гражданской войны. Говорят, одно время он ходил совсем босиком, пока институтский профком не выдал ему ордер на валенки. Эти валенки носили Эмку по Москве и в стужу, и в ростепель, и по сухому асфальту, и по лужам. По мере того как подошвы стирались, Эмка сдвигал их вперед, шествовал на голенищах. Голенища все сдвигались и сдвигались, становились короче и короче, в конце концов едва стали закрывать щиколотки, а носки валенок величаво росли вверх, загибаясь к самым коленям, каждый, что корабельный форштевень. Видавшая виды Москва дивилась на Эмкины валенки. И шинелка пелеринкой, и островерхая буденовка – Эмку принимали за умалишенного, сторонились на мостовых, что нисколько его не смущало.
Мы любили Эмкины стихи, любили его самого. Мы любовались им, когда он на ночных судилищах вставал во весь рост на своей койке. Во весь рост в одном нижнем белье (белье же он возил стирать в Киев к маме раз в году), подслеповато жмурясь, шмыгая мокрым носом, негодуя и восторгаясь, презирая и славя, ораторствует косноязычной прозой и изумительными стихами.

Вася Малов был коренной москвич, в общежитии не жил. Каждое утро он вышагивал через сквер к институту своей расчетливо бережной походочкой – шляпа посажена на твердые уши, табачного цвета костюмчик, галстук, белая сорочка – вычищенный, без пылинки, отглаженный без морщинки, тишайше скромный, меланхолично отсутствующий, слабый здоровьем, слабый голосом.
– Здравствуйте, – кивок шляпой, неулыбчивый взгляд.
Студенты переставали читать стихи, расступались. Наш и. о. директора спешил поздороваться с Васей за руку. Вася на него не смотрел, прислушивался к себе. А и. о. директора не обращал внимания на неулыбчивость, жал руку, улыбался сам.
Лично меня Вася ничуть не пугал. Я ни по каким статьям не подходил под безродного. Я был выходцем из самой что ни на есть российской гущи, по-северному окал, по-деревенски выглядел да и невежествен был тоже по-деревенски. И сочинял-то я о мужиках, не о балеринах – почвенник без подмесу. Космополитизм меня интересовал чисто теоретически. Я ворошил журналы и справочники, пытался разобраться: чем, собственно, отличается интернационализм (что выше всяких похвал!) от космополитизма (что просто преступно!)?
Ни журнальные статьи, ни справочники мне вразумительного ответа не давали.
/…/

Со стены нашего общежития отсыревшим голосом кричал репродуктор:
– Новое снижение цен на продукты массового потребления!.. Рост экономического благосостояния!.. Расцветание!..
На моей тумбочке лежит письмо матери. Мать пишет из села:
«Картошки нынче накопала всего три мешка. Да мне одной много ли надо – проживу. Меня шибко выручает Маруська Бетехтина, она торгует сейчас в дежурке. Не имей сто рублей, а имей сто друзей. Карточки-то отменили, а хлеб у нас все равно по спискам продают. Для районного начальства по особым спискам даже белый хлебец отпускается. Через Маруську-то и мне его перепадает. А вот сахару у нас нет ни для кого, даже для начальства…»
Надо матери послать килограмма два сахара. Такие расходы мой тощий карман как-нибудь выдержит.
– Очередное снижение!.. Рост благосостояния!.. Расцвет жизни!..
В Москве сахар не проблема. В бывшем Елисеевском на площади Пушкина прилавки ломятся от разных продуктов: колбасы всех сортов, окорока, художественно разрисованные торты, монолиты сливочного масла… Но из Москвы я не смогу отправить сахар матери – продуктовые посылки в городе не принимают. Придется сесть на электричку, уехать куда-нибудь под Загорск, подальше от столицы, оттуда отправить ящичек с двумя килограммами сахара в наше село, где хлеб распределяется по спискам и начальство пьет несладкий чай.
Радио бравурно наигрывает и хвалится:
– Снижение!.. Рост!.. Расцветание!..
Я подсчитал: от такого снижения в месяц сэкономлю… два рубля. Обед в столовой стоит худо-бедно пять рублей. «Снижение!.. Расцветание!..»
Эмка Мандель сидит на своей койке, чешет за пазухой, сопит, смотрит в одну точку и неожиданно рожает четверостишие:

– А страна моя родная
Вот уже который год
Расцветает, расцветает
И никак не расцветет.

Радио восторженно играет, мы смеемся.
– Талант – штука опасная! – вдруг изрекает из угла некто Тихий Гришка.
Ему уже за тридцать, среди нас он считается стариком, всегда молчалив, всегда обособлен, в своем углу, как крот в норе. Но если он раскрывает рот, то почти всегда выдает закругленную истину – банальность и откровение одновременно.
Эмка отбивает мяч:
– Старик! Ты в полной безопасности!
/…/

Мой отец неукротимо верил в лозунг «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!». Всех стран, всех наций! И над моей кроватью когда-то висел плакат – негр, китаец и европеец под красным знаменем. И в моей школьной хрестоматии была тогда помещена «Гренада», поэма Михаила Светлова, который сейчас находится где-то здесь рядом, в ресторане, а может, даже и в самом зале.

Он хату покинул,
Пошел воевать,
Чтоб землю в Гренаде
Крестьянам отдать.

В наших северных лесах как-то не водились евреи, мне чаще приходилось о них слышать, а не видеть, как о неграх, как о китайских кули, как и об испанцах… Я любил далеких евреев наряду с неграми. Позднее я столкнулся с ними и немного разочаровался – слишком уж обычны, не лучше меня, не несчастнее.
Что такое космополитизм?
И что такое интернационализм?
Как бы ответил на эти вопросы мой отец? Отца нет – погиб на фронте, спросить не могу.
– По-зор! По-зор!!
Я не кричал вместе со всеми. Что-то меня останавливало.
/…/

Мы собирались спать. На этот раз спор на сон грядущий что-то не разгорелся в нашем подвале. Затронули Редьярда Киплинга:

Пыль! Пыль! Пыль от шагающих сапог!
И отдыха нет на войне сол-да-ту!

Но большинство знало Киплинга только по детским изданиям «Маугли». Не хватало дров для большого огня. Посапывал в своем углу Тихий Гришка, горел свет под потолком. Кто-то должен встать, пробежать босиком по цементному полу до двери и щелкнуть выключателем. Кто-то… Каждый из нас подвижнически выжидал, что это сделает его сосед.
Неожиданно раздался громкий, требовательный стук в дверь. Никто не успел подать голоса, дверь резко распахнулась, показалась дремучая борода нашего дворника. Дворник посторонился, и один за другим с бодрой, даже несколько заносчивой решительностью вошли незнакомые люди – трое похожих друг на друга, как братья, в синих плащах и новеньких серых фуражках, четвертый военный с погонами майора.
– Ваши документы! – чеканный голос над моей головой.
Под серой плотно надетой фуражкой настороженные глаза, лицо молодое и по-деревенски обычное, с крутыми салазками, с твердыми обветренными скулами.
– Ваши документы! – столь же чеканно, но уже не мне, а моему соседу.
Испытывая острую беспомощную неловкость – неодетый перед одетым! – я с покорной поспешностью лезу из-под одеяла, тянусь к висящей на стуле одежде, суетливо в ней роюсь – нужен, наверное, паспорт, куда же я его сунул?
– Ваши документы!.. Ваши!.. – Возле других коек.
Мой скуластенький терпеливо ждет. Но столько, оказывается, карманов в моей одежке! Путаюсь, попадаю трижды в один и тот же карман, не могу разыскать паспорта.
Неожиданно настороженность под козырьком серой фуражки погасла, скуластый заинтересованно повернулся в сторону. Возле койки Эмки Манделя двое – штатский и военный. Мелькает в воздухе белый лист бумаги:
– Вы арестованы!
Эмка без очков, подслеповато щурясь и лбом, и щеками, тычется мягким носом в подсунутую к его лицу бумагу.
– Оружие есть?
Эмка бормочет каким-то булькающим голосом:
– Что же это?.. За что?.. Товарищи…
– Оружие есть?
– За что?.. Что же это?.. То-ва-рищи!..
– Одевайтесь. Собирайте свои вещи!
Эмка покорно выползает наружу, путается в брюках, еще не успев их как следует надеть, начинает выгребать из-под койки грязное белье, неумело его сворачивает. То самое белье, которое он раз в году возил стирать в Киев к своей маме.
– Да что же это?.. Я, кажется, ничего…
На лицах гостей служебное бесстрастное терпение – учтите, мы ждем. Эмка натягивает свою знаменитую шинель-пелеринку, нахлобучивает на голову буденовку. С потным, сведенным в подслеповатом сощуре лицом, всклокоченный, он застывает на секунду, озирается и вдруг убито объявляет:
– А я только теперь марксизм по-настоящему понимать начал…
Он действительно вот уже целый месяц таскал всюду «Капитал» вместе с томиком стихов Блока, кричал, что глава о стоимости написана гениальным поэтом.
От неуместного признания лица гостей чуточку твердеют, что должно означать: пора! Один из штатских вежливо трогает Эмку за суконное плечо:
– Идемте.
– Можно я прощусь?
– Пожалуйста.
Эмка начинает обнимать тех, кто лежит ближе к дверям:
– Владик, до свидания. Сашуня… Володя…
Обнял крепко меня, потно, влажно поцеловал в щеку.
/…/

Звонкая пустота заполнила наш подвал, набитый койками. Лампочка под потолком, казалось, стала светить яростнее. Я все еще ощущал на щеке влажный Эмкин поцелуй. Как два куска в горле, застряли во мне два чувства: щемящая жалость к Эмке и замораживающая настороженность к нему. Нелепый, беспомощный, такого – в тюрьму: пропадет. А что если он лишь с виду прост и неуклюж?.. Что если это гениальный актер?.. Не с Иудой ли Искариотом я только что нежно обнимался? Влажный поцелуй на щеке…
– А я что говорил! – подал голос проснувшийся в своем углу во время ареста Тихий Гришка. – Талант – она штука опасная!
Кто-то равнодушно, без злобы ему бросил:
– Ты дурак.
– Я дурак, дурак, но ду-ра-ак! – напевное торжество в голосе Тихого Гришки.
Кажется, Владик Бахнов первый произнес короткий, как междометие, вопрос:
– Кто?..
Все перестали шевелиться, перестали смотреть друг на друга, молчали. Кто-то донес на Эмку. Кто-то из нас… Кто?
Яростно светила лампочка под потолком.
/…/

На следующий день нас удивил Вася Малов. Узнав об аресте Эмки Манделя, он побледнел и задышал зрачками:
– Вчера?.. Манделя?.. Эмку Манделя!..
И вдруг впал в неистовое бешенство:
– Кто эт-та сволочь?! Кто настучал?! Талант продали, гады!!!
Вася Малов, человек с поврежденными немецким осколком мозгами, Вася Малов – гроза евреев, биологически их ненавидящий, оказывается, тайком, ни с кем не делясь, страдальчески любил стихи Эмки.

Вася Малов умер сразу же после окончания института. От старой раны в голову. Умер в одиночестве, всеми забытый, окруженный ненавистью соседей по коммунальной квартире, которых он пугал своей дикой вспыльчивостью.
/…/

В тот год началась широкая реабилитация политических заключенных. Без оркестров, без митингов, без цветов, тихо, скромно, потаенно встречала Москва тех, кого в тридцать седьмом и сорок восьмом она отправляла в Анинск, на Колыму, в Воркуту.
А неподалеку от Лубянки в общественной уборной бывшие службисты Берии запирались в кабинках, доставали пистолеты, умирали над унитазами. Они верили – за страшные дела их ждет страшное возмездие. Палачи тоже могут быть сентиментально наивными.
В тот год вернулся в Москву и Эмка Мандель. Через восемь лет после ареста. Он скоро стал поэтом Коржавиным. И Краткая Литературная Энциклопедия приняла его в свои объятия:

КОРЖАВИН Н. (псевд.; наст. имя – Наум Моисеевич Мандель; р. 14.Х.1925, Киев) – рус. сов. поэт. Окончил горный техникум в Караганде… Стихам К. свойственны гражданственность и философ. лиризм…
/…/

Comments are closed.

Highslide for Wordpress Plugin