Евгений Шварц
9 [21] октября 1896 — 15 января 1958
Цыпленок и паровоз (Про Шварца)
Евгений Шварц во всех своих измерениях знаком мне с самых ранних лет, и я знаю его так, как можно знать себя самого. Со своей уверенной и вместе с тем слишком внимательной к собеседнику повадкой, пристально взглядывая на него после каждого слова, он сразу выдает внимательному наблюдателю главное свое свойство – слабость.
Это я без кавычек привел цитату. Так, в третьем лице, пишет о себе сам Шварц.
Я только что прочитал две книжки – воспоминания и дневники Шварца – и понял, что люблю его еще больше, чем думал.
Записки у него поразительно интересные, притом что Шварц писал для себя и не пытался быть занимательным. Наоборот: очень старался не быть занимательным. Думаю, если бы я прочитал всё это в молодом возрасте, мне было бы скучно. А сейчас – то, что доктор прописал.
«Чтобы совсем избавиться от попыток даже литературной отделки, я стал позволять себе всё: общие места, безвкусицу. Боязнь общих мест и безвкусицы приводят к такой серости, что читать страшно», – пишет Евгений Львович.
Всегда чувствуется, когда текст написан без оглядки на публику, без желания понравиться.
Самое лучшее, что оставил после себя плодовитый Юрий Нагибин – финальная, для самого себя написанная книга «Тьма в конце туннеля». В ней недобрый и в общем малоприятный, но отлично владеющий словом человек на пределе откровенности вспоминает свою внешне благополучную, но нескладную, несчастливую, изъеденную постыдными страхами, сильно грешную жизнь. Только прочитав эту книгу, я понял, что Нагибин – настоящий писатель. Заодно вспомнилось, каким он был в последние дни. Должен был написать для нашего журнала какое-то предисловие, тянул, говорил, что у него болеет собака и что он очень за нее волнуется. Потом собака умерла, и сразу вслед за ней умер сам Нагибин.
Но я собирался написать не про Нагибина, отвлекся.
В какой-то момент Шварц понял, что вспомнить и осмыслить свою жизнь он сможет, только если изложит весь ее ход на бумаге.
«Начав писать всё, что помню о себе, я, к своему удивлению, вспомнил много-много больше, чем предполагал. И назвал такие вещи, о которых и думать не смел».
Он заставлял себя писать о том, о чем писать не умел, не хотел, боялся. Никаких волшебников, смешных королей, трогательных принцесс и благородных ланцелотов. Дневники написаны не сказочником, а масштабным и мужественным человеком, который думает, что он мелок и труслив. Как же часто в жизни бывает наоборот!
Как-то на железнодорожной станции Шварц завороженно наблюдал, как около вагонов копошатся цыплята. Один, беззаботный и любопытный, но при этом хорошо знающий правила мира, в котором живет, гулял по рельсам – и проворно отбегал, когда приближался огромный, черный паровоз. Паровоз проедет – цыпленок как ни в чем не бывало возвращается. Попил из лужи – закашлялся, потому что там не вода, а какая-то нефтяная гадость. Писатель долго не мог понять, чем так заинтриговал его этот цыпленок. А потом вдруг сообразил, что это он самый и есть, Шварц Евгений Львович. Так всю свою жизнь и прожил, с интересом гуляя вдоль железных рельсов, улепетывая от всяких ужасов и утоляя жажду разной пакостью.
Нет, давайте я лучше не пересказом, а прямыми цитатами из Шварца.
В тридцать седьмом году он пишет про «чувство чумы, гибели, ядовитости самого воздуха, окружающего нас». «Мы в Разливе ложились спать умышленно поздно. Почему-то казалось особенно позорным стоять перед посланцами судьбы в одном белье и натягивать штаны у них на глазах. Перед тем, как лечь, я выхожу на улицу. Ночи еще светлые. По главной улице, буксуя и гудя, ползут чумные колесницы. Вот одна замирает на перекрестке, будто почуяв добычу, размышляет – не свернуть ли? И я, не знающий за собой никакой вины, стою и жду, как на бойне, именно в силу невинности своей».
Это написано в самую страшную пору террора. В писательском кооперативе, где домработницы суют нос в рукописи, потому что шпионят за жильцами – за разоблаченного «врага народа» полагалась комната в освободившейся квартире.
Про очарованность талантом и разочарование при личном знакомстве:
«Скаковая лошадь прекрасна, когда бежит, – ну и смотри на нее с трибун. А если ты позовешь ее обедать, то несомненно разочаруешься».
Про отношение к жизни:
«Смотри, даже когда хочется щуриться. Смотри, даже когда обидно. Смотри, даже когда непохоже. Помни – мир не бывает неправ. То, что есть, то есть. Даже если ты ненавидишь нечто в мире и хочешь это уничтожить – смотри. Иначе ты не то уничтожишь. Вот. Понятно?»
Особенно тяжело ему, человеку пуританской эпохи, даются воспоминания о поре полового созревания. Эти признания трогательны и, пожалуй, забавны, хотя для автора чрезвычайно мучительны. Не позволяет воспитание, и слов таких нет, а их необходимо найти, потому что стыдное засело в памяти и отдавалось эхом всю последующую жизнь.
«Вот и это удалось рассказать мне. Ничего не пропустив, кроме самых невозможных подробностей», – завершает он свой, по нынешним временам, абсолютно целомудренный рассказ о первой женщине. «Она полулегла на диван и, глядя на меня строго, стала расспрашивать, кто я, как меня зовут, в каком я классе… Потом сказала, что от меня пахнет кисленьким, как от маленького, и вдруг стала целовать меня. Сначала я испугался. А потом всё понял. А когда всё было закончено, заплакал». Вот и весь, как теперь говорят, интим.
Господи, как мы все изменились.
Подросток былых времен.
Поразительная безжалостность к себе:
«Я многое понял, но ничему не научился. Я ни разу не делал выводов из того, что понимал, а жил, как придется».
Хуже, чем безжалостность – несправедливость. Одна из последних записей в дневнике словно подводит итог жизни:
«Я мало требовал от людей, но, как все подобные люди, мало и я давал. Я никого не предал, не клеветал, даже в самые трудные годы выгораживал, как мог, попавших в беду. Но это значок второй степени, и только. Это не подвиг. И, перебирая свою жизнь, ни на чем не мог я успокоиться и порадоваться».
Прочитав это, я рассердился на Шварца. Это ведь у него не рисовка и не кокетство. Он действительно так думал! Тот, кто принес радость такому огромному количеству людей. Тот, кто так много значил и значит для нас всех.
Ей-богу, заниженная самооценка еще хуже, чем завышенная.
Грех вам, Евгений Львович.
Борис Акунин, http://borisakunin.livejournal.com/95123.html
«Я не волшебник. Я только учусь.»
Цитаты из пьес и прозы Евгения Шварца.
Да, да, не надо, не надо! Давайте принимать жизнь такой, как она есть. Дождики дождиками, но бывают и чудеса, и удивительные превращения, и утешительные сны.
Когда теряешь одного из друзей, то остальным на время прощаешь все…
«Я три дня гналась за вами, чтобы сказать, как вы мне безразличны.»
Лучшее украшение девушки – скромность и прозрачное платьице.
” Мне ухаживать некогда. Вы привлекательны, я привлекателен – чего же тут время терять?”
Хозяин
Ты не любил девушку!
Медведь
Неправда!
Хозяин
Не любил, иначе волшебная сила безрассудства охватила бы тебя. Кто смеет рассуждать или предсказывать, когда высокие чувства овладевают человеком? Нищие, безоружные люди сбрасывают королей с престола из любви к ближнему. Из любви к родине солдаты подпирают смерть ногами, и та бежит без оглядки. Мудрецы поднимаются на небо и ныряют в самый ад – из любви к истине. Землю перестраивают из любви к прекрасному. А ты что сделал из любви к девушке?
Медведь
Я отказался от нее.
-Бедная влюбленная девушка поцелует юношу – и он превратится в дикого зверя?
-Дело житейское.
-Да, но потом он убежит в лес!
-Бывает, убегают.
Я слишком много читал. Я любил “отбросить непокорные локоны со лба”, “сверкнуть глазами”, научился перед зеркалом раздувать ноздри. В это же время (16 лет) я вдруг стал понимать Чехова. До сих пор, до шестого класса, я перечитывал и помнил только первые три тома. И вдруг словно туман рассеялся – я стал понимать остальное. Началось, кажется, со «Скрипки Ротшильда».
Это что такое? Почему вы живы, нахал?
Слава храбрецам, которые осмеливаются любить, зная, что всему этому придет конец. Слава безумцам, которые живут себе, как будто они бессмертны, – смерть иной раз отступает от них.
Да, он здоров. Но дела его идут плохо. И пойдут еще хуже, пока он не научится смотреть на мир сквозь пальцы, пока он не махнет на все рукой, пока он не овладеет искусством пожимать плечами.
Черт знает что… Эй, вы… Свита… Поищите там чего-нибудь в аптечке… Я потерял сознание, остались одни чувства… Тонкие… Едва определимые… То ли мне хочется музыки и цветов, то ли зарезать кого – нибудь.
Я не волшебник. Я только учусь. Но ради тех, кого люблю, я способен на любые чудеса.
Детей надо баловать – тогда из них вырастают настоящие разбойники.
Ничему и никому не верить – это смерть. Все понимать – это тоже смерть. А безразличие – хуже смерти.
Чего тут стесняться, когда весь мир создан совершенно не на мой вкус. Береза – тупица, дуб – осел. Речка – идиотка. Облака – кретины. Люди – мошенники.
Впрочем, трудно, как я вижу сейчас, понять и поймать, какого писателя когда полюбил. А Гоголь? Его я полюбил, вероятно, первым из русских классиков. Но полюбил со страхом. Он поражал, и пугал, и заставлял ужасаться. И Чехов поражал, но не пугал.
Когда нибудь спросят: а что ты можешь, так сказать, предъявить? И никакие связи не помогут тебе сделать ножку маленькой, душу – большой, а сердце – справедливым.
В молодости я ненавидел людей, но это так скучно! Ведь тогда ничего не хочется делать и тебя одолевают бесплодные, печальные мысли.
…При бесконечных разговорах о влиянии, которые так любят литературоведы, кроме многих других вещей, они не учитывают одного обстоятельства. Я полушутя изложил его в стихах следующим образом:
На душе моей темно,
Братцы, что ж это такое?
Я писать люблю одно,
А читать люблю другое!
И в самом деле. Я люблю Чехова. Мало сказать люблю — я не верю, что люди, которые его не любят, настоящие люди. Когда при мне восхищаются Чеховым, я испытываю такое удовольствие, будто речь идет о близком, лично мне близком человеке. И в этой любви не последнюю роль играет сознание, что писать так, как Чехов, его манерой, для меня немыслимо. Его дар органичен, естественно, только ему. А у меня он вызывает ощущение чуда. Как он мог так писать?
А романтики, сказочники и прочие им подобные не вызывают у меня ощущения чуда. Мне кажется, что так писать легко. Я сам так пишу. Пишу с наслаждением, совсем не похожим на то, с которым читаю сочинения, подобные моим. Точнее, родственные моим.
Серапионовы братья
Oтрывки из дневника Евгения Шварца.
22 января 1921 года
Я чувствовал себя смутно, ни к чему не прижившимся. Морозы напали вдруг на нас – и какие. В нашей комнате лопнул графин с водой. Времянки обогревали на час-другой. Попав с улицы в тепло, я вдруг почувствовал, что вот-вот заплачу… И в такие вот смутные дни я стал слушать лекции среди людей непонятных и чуждых, как бы несуществующих. Скоро я убедился, что не слышу ни Чуковского, ни Шкловского, не понимаю, не верю их науке, как не верил некогда юридическим и философским и прочим дисциплинам. Весь литературный опыт мой, накопленный до сих пор, был противоположен тому, что читалось в Доме искусств. Я допускал, что роман есть совокупность стилистических приемов, но не мог поверить, что можно сесть за стол и выбирать – каким приемом работать мне сегодня. Я не мог поверить, что форма неорганична, не связана со мной и с тем, что пережито. То, что я слышал, не ободряло, а пугало, расхолаживало. Но не верил я в прием, в нанизывание, остранение, обрамляющие новеллы, мотивировки, оксиморон и прочее – тайно. Себе я не верил еще больше. Словом, так или иначе я перестал ходить на лекции… Я шагал по улице и увидел афишу: «Вечер Серапионовых братьев». Я знал, что это студийцы той самой студии Дома искусств, в которой я пытался учиться. Я заранее не верил, что услышу там нечто человеческое.
23 января.
Дом искусств помещался в бывшем Елисеевском особняке, мебель Елисеевых, вся их обстановка сохранилась. С недоверием и отчужденностью глядел я на кресла в гостиных. Пневматические, а не пружинные. На скульптуры Родена мраморные. Подлинные. На атласные обои и цветные колонны. Заняв место в сторонке, стал я ждать, полный недоверия, неясности в мыслях и чувствах. Почва, в которую пересадили, не питала. Вышел Шкловский, и я вяло выслушал его. В то время я не понимал его лада, его ключа. Когда у кафедры появился длинный, тощий, большеротый, огромноглазый, растерянный, но вместе с тем как будто и владеющий собой Михаил Слонимский, я подумал: «Ну вот, сейчас начнется стилизация». К моему удивлению, ничего даже приблизительно похожего не произошло. Слонимский читал современный рассказ, и я впервые смутно осознал, на какие чудеса способна художественная литература. Он описал один из плакатов, хорошо мне знакомых, и я вдруг почувствовал время. И подобие правильности стал приобретать мир, окружающий меня, едва попав в категорию искусства. Он показался познаваемым, в его хаосе почувствовалась правильность. Равнодушие исчезло. Возможно, это было не то, еще не то, но путь к тому, о чем я тосковал и чего не чувствовал на лекциях, путь к работе показался в тумане. Когда вышел небольшой, смуглый, хрупкий, миловидный не по выражению, вопреки суровому выражению лица, да и всего существа человек, я подумал: «Ну вот, теперь мы услышим нечто соответствующее атласным обоям, креслам, колоннам и вывеске «Серапионовы братья». И снова ошибся, был поражен, пришел уже окончательно в восторг, ободрился, запомнил рассказ «Рыбья самка» почти наизусть.
24 января.
Так впервые в жизни я и увидел Зощенко. Понравился мне и Всеволод Иванов, но меньше. Что-то нарочитое и чудаческое почудилось мне в его очках, скуластом лице, обмотках. Он бы мне и вовсе не понравился, но уж очень горячо встретила его аудитория, и соседи говорили о нем как о самом талантливом. Остальных помню смутно. Не понравился мне Лунц, которого я так полюбил немного спустя. Но и полюбил-то я его сначала за живость, ласковость и дружелюбие. Проза его смущала меня, казалась очень уж литературной. Но потом я прочел «Бертрана де Борна» и «Вне закона» и понял, в чем сила этого мальчика. На вечере он читал какой-то библейский отрывок, где все повторялось «Моисей бесноватый», что меня раздражало. В конце вечера выступил девятнадцатилетний Каверин, еще в гимназической форме с поясом с бляхой. И он действительно прочел нечто стилизованное. Уже на первом вечере я почувствовал, что под именем «Серапионовых братьев» объединились писатели и люди, мало друг на друга похожие. Но общее ощущение талантливости и новизны объясняло их, оправдывало их объединение. Среди умерших, но продолжавших считать себя живыми, и пролеткультовскими искусственными цветами они ощущались как люди живые и здоровые. Экспрессионизм, казавшийся самым подлинным видом современного искусства. Впрочем, меня занесло вдруг в ту область, которую ненавижу. Говоря яснее: на этом вечере я вдруг почувствовал, что не все так далеко от меня в тогдашней литературе, как немецкий экспрессионизм, например. Делается нечто доказывающее, что я не урод, не один. Есть кто-то, думающий, как я.
29 января
И «Серапионовы братья», хоть и возникли всего за год до моего с ними знакомства, уже имели предания и исторические рассказы. Уже успели уехать на юг Муся Алонкина, которую все очень любили, даже старики. Вова Познер, тоже ушедший в мои дни в историю или, проще говоря, уехавший в Париж, написал Мусе Алонкиной стихи, где говорилось: «…Волынский, Кони, тысячелетия у ног твоих лежат!» А кончались они так: «…Вы кажетесь мне, Мусенька, отделом охраны памятников старины». И Миша Слонимский был в нее влюблен и даже считался ее женихом. А. Грин, удалившийся в [19]22 году в Старый Крым, в [19]20-[19]21 г. тоже влюбился в Мусю. И существовало предание, что однажды утром Миша проснулся, почувствовав на себе чей-то взгляд. Первое, что он увидел,- руки у самого своего горла. Это А. Грин пришел, чтобы задушить Мишу из ревности, но не довел дело до конца. А вот и исторический факт. Миша и Грин в шашлычной выясняли отношения и, не выяснив их до конца, обнаружили, что денег у них больше нет. Тут Грина осенила идея: «Самый простой выход – это поехать и выиграть в лото». Нэп уже был в действии. На Невском, 72 работало электрическое лото. Грин и Слонимский отправились туда, не сомневаясь, что выиграют, и, о чудо, и в самом деле выиграли. Удивились они этому только на другой день, увидев, как много у них денег, и припомнив, как они их добыли. В мое время Дом искусств шел уже к своему концу, и чудес там больше не случалось.
30 января
Но я вспоминаю те дни, когда Дом искусств существовал еще, а Миша Слонимский только начинал крепнуть.
…Утешала меня идиотская уверенность, что все будет хорошо. Отсутствие языка имело для меня и утешительную сторону – я в силу этого не мог думать. В 25 лет без образования, профессии, места я чувствовал себя счастливым хотя бы около литературы.