Джером Сэлинджер
1 января 1919 – 27 января 2010
Главной литературной сенсацией 2015 года обещает быть первая публикация из наследия Джерома Дэвида Сэлинджера. Как известно, с 1965 года он не опубликовал ни слова, но до самой своей смерти, последовавшей 27 января 2010, что-то писал. Ужасно звучит, но смерть Сэлинджера несказанно обрадовала всех его поклонников — потому что уж теперь-то мы увидим, что он там делал, затворившись в Корнише! Слухи доносились самые разные. Дочь в мемуарах сообщила, что у него там не меньше семи законченных книг, на некоторых синим карандашом написано «Печатать после моей смерти», а на других красным — «Редактировать» или что-то в этом роде. Соседу он мимоходом признался, что написал пятнадцать книг. Мы, студенты журфака МГУ, всегда знали чуть больше, потому что деканом у нас был выдающийся американист Ясен Засурский, знакомый с большинством штатовских издателей и писателей. И он однажды, едучи со мной в вагоне метро, по секрету сообщил, что в 1972 году Сэлинджер колебался, не нарушить ли молчание. И послал постоянному своему агенту отрывок из романа. И тот, прочитав, ему якобы ответил: Джером, останься легендой. Очень может быть, поскольку именно в 1972 году Сэлинджер вернул «Литтл, Браун энд компани» огромный — 70.000 долларов — аванс, взятый за семь лет перед тем. Трумэн Капоте клялся друзьям, что своими ушами слышал, как в том же 1972 году один из редакторов «Нью-Йоркера» — престижнейшего американского журнала, где Сэлинджера безотказно печатали, — объяснял спрятавшемуся классику, почему нельзя публиковать его новую повесть. Но Капоте никто не верил, потому что — лучший, как мне кажется, американский прозаик — он был и лучшим американским вруном, и сам к тому времени морочил издателям головы новым большим романом, а написаны из Answered Prayers были всего-то три главы. В 1984 году Засурский пришел на лекцию мрачнее тучи и сообщил, что умер Капоте, великий писатель, так и запомните — а на робкий вопрос, что же этот великий писатель молчал последние семь лет, ответил после паузы: «Талант может писать во всякое время, а гений не во всякое».
В 2011 году хороший американский прозаик Каннингем приезжал в Россию и на мой прямой вопрос о Сэлинджере ответил: ребята, не ждите ничего, он не писал все это время. Он, может быть, рисовал виньетки, вел дневник, переписывался с читателями, но никаких сенсационных откровений мы не дождемся, потому что если бы они были, уже кто-нибудь что-нибудь знал бы. Уже и Стивен Кинг в 2011 году воскликнул: мы столько ждали, ну скажите хотя бы, есть там что-нибудь или нет?! И только в 2013-м что-то стало просачиваться, и задолго до официальных обещаний все тот же всезнающий Засурский сказал: совершенно точно есть три книги. Есть автобиографический военный роман, сборник из двенадцати — предположительно — совершенно гениальных рассказов и большая книга нон-фикшн, об индуизме или дзене, но во всяком случае о его личном религиозном пути. Подтверждения пришли к осени 2013 года, когда стало известно, что с 2015 по 2020 год увидят свет — видимо, по одной в год — пять книг Сэлинджера. Одна — действительно автобиографический роман о том, как он служил в контрразведке. (По воспоминаниям дочери, он ее однажды слишком подозрительно расспрашивал, где она задержалась, и она ляпнула: хорош меня допрашивать! На что он ответил: милая, это единственное, что я умею профессионально). Вторая — роман о любви на послевоенном материале. Третья — рассказы (теперь уже числом семь), из которых один — о посмертном опыте Симура Гласса, застрелившегося еще в рассказе 1948 года «Хорошо ловится рыбка-бананка». Четвертая — тот самый нон-фикшн рассказ о своем опыте в познании Веданты, а пятая — держитесь за воздух! — сборник рассказов о Холдене Колфилде и его семье, и будто бы там Холден уже взрослый. Не зря Сэлинджер, когда его призвали обратиться к американской молодежи с тем, чтобы она не отчаивалась от безработицы и упорно искала себе место в жизни, ответил: я умею писать только о Глассах и Колфилдах. Стало быть, Колфилды — отдельная сага, и ее продолжение мы скоро будем читать. Вот почему он с такой яростью набросился на попытку Фредрика Колтинга написать «Над пропастью во ржи 60 лет спустя». Мой герой! Мое разочарование! Сам опубликую, хотя бы и посмертно!
И вот теперь, ровно к его столетию, имеющему быть в 2019 году, свет увидит то, что он считал заслуживающим внимания. Будет ли когда-нибудь обнародовано остальное? Неведомо, да и не так это важно. Важно, что в ближайшие годы самым продаваемым автором будет JDS: как прошлые его сочинения, так и новооткрытые.
2
Почему они вызывают во всем мире такой интерес? Сам Сэлинджер, его бесспорный дар и великие прошлые заслуги тут почти ни при чем. Всякому нормальному писателю — и человеку — с некоторых пор все чаще хочется уйти в затвор, закрыться от мира, особенно если у него есть на что жить. Это усталость не столько от мира, сколько от себя в нем, от своего навязчивого, навязшего в зубах образа. Это попытка показать им всем, что ты без них прекрасно обходишься. Мы все мечтаем, а Сэлинджер это сделал. И ни разу своего зарока не нарушил, хотя и дал пару интервью, где повторял, в сущности, все то же. Я работаю. Я люблю работать. Но я больше не хочу, чтобы мир вторгался в мою жизнь.
И нам всем очень интересно: этот его опыт затворничества доказывает, что человеку нельзя без людей, или все-таки он привел к созданию шедевров? Деградировал он там или рос? Можно ли без издателей, читателей, критики, в идеальном вакууме, удаляясь даже от семьи (специальный флигель себе построил в глубине огромного участка), создать что-нибудь стоящее — или это, как «Неведомый шедевр» Бальзака, будет нагромождением нелепиц, хотя бы и выдающихся? Если угодно, это один из главных вопросов мироздания. Потому что если художественная ценность новооткрытых текстов Сэлинджера окажется ничтожна — это будет сильным свидетельством в пользу коммуникабельности, приспособляемости, активной жизненной позиции, как это называлось в комсомольские времена. Это докажет, что отшельники и затворники преувеличивают свою значимость, а изоляция от читателя и критика ведет к самоослеплению, к непомерной гордыне и нарастающему аутизму. А если выяснится, что он там один указал пути литературе XXI века и, отрешившись от суеты, создал нечто исключительное — это будет мощнейший аргумент в пользу одиночества и независимости, еще одно обвинение эпохе массовых коммуникаций, всеобщей прозрачности и нарастающего диктата социальных сетей.
Кстати сказать, никаким особым-то затворником Сэлинджер не был. Он посещал всякие общественные мероприятия в Корнише, бывал в церкви, еженедельно обедал с семьей в местном ресторанчике. Ездил в Европу. Вел, говорят, обширную переписку с другими коллекционерами 16-миллиметровых фильмов. И в Корнише его хорошо знали, но уважали и потому старательно прятали от чужих глаз.
Одно время мне очень нравилась идея, что Сэлинджер теперь пишет под псевдонимом Томас Пинчон, который тоже весь такой загадочный и нигде не появляется. Меня не разубеждало даже то, что проза Пинчона на прозу корнишского затворника совсем не похожа: если начинаешь новую жизнь, можно и манеру сменить. Но в 2013 году Пинчон опубликовал новый роман «Bleeding Edge», вполне в своей манере, а главное — появилось свидетельство Салмана Рушди, который однажды с ним ужинал. Да и другие люди время от времени с ним видятся, он вроде как в последнее время стал открытее. Правда, я прочел его самый толстый роман «Against The Day», он мне сильно понравился, и поскольку главными его героями, связывающими все линии, являются как раз подростки — команда удивительного дирижабля, странствующего по миру на рубеже прошлого и позапрошлого веков, — это вполне мог быть Сэлинджер: но по ряду примет это вполне себе Пинчон, и самая красивая версия, увы, рухнула.
3
Почему он так приковывал внимание — не только же потому, что ушел в затвор? Сэлинджер всю жизнь писал про умных детей, а это самый прелестный, но и самый невыносимый отряд приматов. Я сам более или менее из таких детей, и даже своя радиопередача, в которой такие дети блистали, у нас как раз была, только называлась она, естественно, не «Wise Child», как в саге о Глассах, а «Ровесники». Но мне повезло — я вырос именно в среде умных детей, сегодня Вяземский растит такую среду в «Умниках и умницах», и поскольку я этим умникам потом преподаю, успех его эксперимента для меня очевиден. Умное дитя есть вообще, кажется, лучшее достижение человеческой природы: оно все понимает и притом не отягощено взрослыми пороками. Мне совсем не нравится феноменально одаренный мальчик Тэдди — в рассказе о котором ясно видно если не угасание таланта, то кризис; однако Холден Колфилд, матерящийся от застенчивости тонкий психолог и вдумчивый читатель, или прелестная Эсме («с любовью и всякой мерзостью»), или Фиби, сочинительница детективных историй, записанных чертовыми синими чернилами, или студентка Френни, осваивающая опыт непрерывной молитвы, или подросток Бадди, во всем равняющийся на брата, — это да, это та удивительная прослойка, о которой до Сэлинджера вообще не писали. Об умных детях — да, но о ТАКИХ умных, на грани безумия, читающих тонны книг и сочиняющих километровые письма, — никогда. И я даже подозреваю, знаете, что их не было; что Сэлинджер заметил скачок в развитии самой человеческой породы, появление своего рода люденов, которых заметили и Стругацкие: это новая ступень эволюции, дети самого жестокого, самого быстрого, информационного века. Возможно, их, как Эсме, состарила раньше времени война. А возможно, они выросли в семьях прекрасных и безалаберных идеалистов эпохи позднего модерна. А может, история ни при чем, и во всем виновата биология. Но Сэлинджер заметил этих новых подростков и стал их первым летописцем — и все они в один голос заорали, что вот единственный писатель, который пишет про нас! Лично про меня! В молодежном лагере мира 1983 года — такие вещи после Саманты Смит ненадолго вошли в моду — были у нас три делегации: советская, шведская и американская. Американскую привезла замечательная энтузиастка межнационального общения, педагог по имени Линн, в прошлом хиппи-семидесятница, лет сорока. И я, обрадовавшись живому американцу, кинулся с ней беседовать о Сэлинджере, к которому тогда уже испытывал любовь- ненависть, как и к большинству умных друзей-сверстников, и к самому себе: слушай, Линн, говорил я, но ведь большинство его рассказов — сплошная надуманность, и люди так не говорят, и ситуаций таких не бывает! Все так, говорила она, в пересказе всегда получается ужасная глупость; но потому он, видимо, и есть большой писатель, что при всей этой искусственности ты все узнаешь! Я, все про меня! Вероятно — сказала она осторожно, дабы не травмировать мою подростковую психику — наша внутренняя жизнь действительно чуть менее реалистична, чуть более гротескна, чем нам представляется; внутренний человек живет не по законам жизнеподобия… но это ты когда-нибудь решишь для себя сам.
Да, внутренний человек живет скорее по законам Сэлинджера; в нем сочетается надменность и робость на грани трусости, он всех презирает и от всех зависит, ему все кажется тотальной фальшью — и сам он фальшивит в каждом слове. Умный ребенок — это человек, позволивший себе быть таким, каким ему свойственно; он в каждую секунду страшно счастлив и страшно мучается, все чувствует и ничего не умеет выразить. Его унижает все, его часто бьют. Но на поверхности Земли его удерживает столь масштабное знание о других возможностях и о безграничности этих прекрасных возможностей, что отчаяться до конца он никогда не может.
4
Лучшая его вещь, как мне кажется, даже не «Над пропастью во ржи», которая все-таки еще несет на себе отпечаток «давид-копперфильдовской мути», то есть слишком наглядно продолжает традицию британского романа воспитания и потому вынужденно заигрывает с массовой культурой, — а «Выше стропила, плотники»: вот там он абсолютно равен себе. Это история женитьбы Симура Гласса, идеального, любимого героя, которого он сначала убил, а потом начал любовно реконструировать. В этой повести, где все опять-таки изложено от лица Бадди Гласса, все построено на отчаянном конфликте подросткового высокомерия и юношеской уязвленности. Мальчик вырос, повидал войну, она его страшно обожгла, он вдвойне осознает всю хрупкость глассовского мира, ему ненавистны жирные богатые нью-йоркцы, съехавшиеся на свадьбу своей Мюриэль. Когда гости вместе с Бадди торчат в пробке на пыльном, малиновом нью-йоркском закате, страшно нервничая, потея, понося жениха, это сочетание ненависти и чувства вины становится невыносимым, душит, уплотняет сам воздух до каменной твердости. Нельзя дышать, так сказать, и твердь кишит червями. Я понимаю, что это эмоция опасная, но это эмоция частая, узнаваемая. Почему бы вдруг не сказать ИМ ВСЕМ, как ужасно они неправы — именно потому, что они и представить этого не могут? И почему вообще надо вечно думать, что один идет не в ногу, а рота в ногу? Почему не наоборот? Сэлинджер страстно тяготел к русской прозе, к русскому опыту Исусовой молитвы, к «Карамазовым» и Толстому, — но в нем нет вечной русской оглядки (потому, вероятно, что и опыт другой), нет русского страха перед большинством. Почему бы иногда и не сказать большинству, как оно жестоко, тупо и неправо? Симур, конечно, тоже всю жизнь томится чувством собственной вины и неуместности; Бадди не так тонок — он может и в глаза им кое-что сказать. Плюс к тому это очень хорошо написанная повесть, настоящая проза, точная, несколько многословная — ровно настолько, чтобы мы почувствовали сострадание и симпатию к этому старомодному герою, к его безалаберной прелестной семье, к его гениально одаренным братьям и сестрам, из которых самая милая, конечно, ушастенькая страшила Бу-Бу Танненбаум. Сэлинджер вообще очень хорошо пишет, это, казалось бы, не самое важное для писательского успеха (и даже подчас опасное для него) — но стоит вспомнить «Uncle Wiggily in Connecticut («Лапа-растяпа» в русском переводе) или «Френни», стоит их открыть, и оторваться невозможно. Деталь, конечно, в голос кричит: «Смотрите, я деталь!» — и всем запоминается верблюжье пальто бездуховного Лейна, — но диалоги, описания, мании, фобии, эмоциональность, сочетание омерзения и нежности к миру, все всегда на высшем техническом уровне, на личном опыте, на чистейшем сливочном масле. Сэлинджеровские дети прелестны, и вызывают они ту весьма тонкую и сложную эмоцию, которую испытывает понимающий взрослый при виде действительно мудрого и доброжелательного ребенка. С одной стороны — его жалко, к нему как бы снисходишь; с другой — понимаешь, что он представитель новой эволюционной ветви и тебя, скорее всего, похоронит, так что снисходительность твою разглядит и ее не потерпит; с третьей — отлично видно, какие давления, какие нагрузки ему приходится переносить, и очень возможно, что гомеостатическое мироздание его же и прихлопнет. А с четвертой — к нему испытываешь нечто вроде влечения, только не сексуального, Боже упаси, а просто хочется как-то побыть в его мире, укорениться в нем. Но в этот мир не всякого берут.
У меня в классе обязательно есть один такой ребенок, и я понимаю, что чувствовал Захария, он же Зуи, пытаясь оградить Френни от помешательства. Самое-то ужасное, что даже ловя их всех во ржи, многих так и не выловишь, ни от чего не предостережешь. И сами они не очень хотят, чтобы их ловили.
Кстати уж, если вспоминать о художественном уровне, во всей мировой литературе XX века мало таких сцен, как финал «Над пропастью во ржи». Когда Холден катает Фиби на карусели. Это такое блаженство, что невозможно не процитировать: «И тут начало лить как сто чертей. Форменный ливень, клянусь богом. Все матери и бабушки — словом, все, кто там был, встали под самую крышу карусели, чтобы не промокнуть насквозь, а я так и остался сидеть на скамейке. Ужасно промок, особенно воротник и брюки. Охотничья шапка еще как- то меня защищала, но все-таки я промок до нитки. А мне было все равно. Я вдруг стал такой счастливый, оттого что Фиби кружилась на карусели. Чуть не ревел от счастья, если уж говорить всю правду. Сам не понимаю почему. До того она была милая, до того весело кружилась в своем синем пальтишке. Жалко, что вы ее не видели, ей-богу!»
Конечно, лучше Райт-Ковалевой не переведешь. Я одно время думал — зачем «пальтишко», зачем «милая»? Слюни и сопли. Но потом подумал — все совершенно так: на общем фоне колфилдовской речи, среди сплошного жаргона, кретинов и фиговых врунов, — пусть сыграет эта уменьшительность и ласкательность. В конце концов, ему всего шестнадцать лет, он сбежал из гребаной школы, возвращается в гребаный дом, он гребаный девственник, и все, что у него осталось, — гребаная сестра и столь же гребаная красная охотничья шапка.
5
А почему Сэлинджер замолчал — думаю, тут у меня есть ответ, и у каждого в душе есть четкое понимание, что это было в его случае наилучшей стратегией. Дело даже не в том, что он, люто ненавидя массовую культуру, сам оказался ее элементом, автором бестселлера, лонгселлера, самой известной книжки о подростке и т. д., и не в том, что его героев стало много, что они стали массовым явлением, что увлечение буддизмом и даже русской духовной прозой превратилось в моду — и скоро идея была, по Губерману, брошена в полк, как девка; это бы все можно пережить. Но просто началось обвальное падение качества — потому что после Фолкнера и Хемингуэя, Дос Пассоса и Фланнери О’Коннор, Элиота и Паунда началось глобальное падение планки. Американская литература шестидесятых — это массовое освоение великих достижений последних модернистов; и в этом контексте ему нечем было дышать и не на что равняться. Он все дальше уходит в свои заморочки, про реальность и про читателя вообще уже не думает, — пошли они подальше! — и прав Апдайк, сказав, что проза еще мастерская, но перо уже рвет бумагу, и скоро под таким нажимом порвет в клочки. Это либо путь к абсолютному совершенству, либо к распаду — увидим, что победило…
Хотя, честно говоря, ничего не увидим. Есть у меня смутное подозрение — оно почти наверняка подтвердится, можете проверить, — что это будет хорошая проза, уровнем несколько выше среднего, как большая часть из «Девяти рассказов». Не мог он писать плохо, это было выше его возможностей, — но хорошо писать ему тоже было не с чего. Проза, которую он там все это время сочинял, почти наверняка была не хуже его сочинений конца пятидесятых — и вряд ли лучше, потому что он вообще писатель почти без развития. Аутизм нарастает, а качество — не ниже обычной планки; много глубокого, верного, — но экзальтации больше, чем новизны и глубины. Так что величайшим его художественным текстом было его почти полувековое молчание, лучше которого ничего не скажешь.
А почему? А потому, что ты гений, пока ветер истории дует в твои паруса. И тут уж совершенно неважно, в одиночестве ты это пишешь или в толпе, в затворничестве или на сцене: пока дует ветер и паруса полны, шхуна твоя летит птицей, и все хорошо, даже когда опасно. Стоит этому ветру перестать — и ты пишешь как пишешь, как умеешь, просто хороший человек с хорошими дарованиями. Пятидесятые были лучше шестидесятых — потому что первичней, новей, честней и делались одиночками; в шестидесятых то, чем эти одиночки жили, вроде бы победило, а на самом деле пошло с лотка.
Если, вопреки всем ожиданиям, его потаенные сочинения окажутся шедеврами, я первый буду счастлив, что прогнозы мои не сбылись. Потому что этого крайне далекого от меня во всех смыслах человека я люблю и ненавижу так, как можно ненавидеть и любить только бесконечно родного; как мог бы Холден Колфилд смотреть на Симура Гласса.
[divider]
Дмитрий Быков