Ирине Александровне Молостовой и
Борису Наумовичу Каменьковичу
Ричард Коэн умирал. Умирал человек, чьи слезы кинокритики называли «самыми знаменитыми слезами мужчины». Когда стало ясно, что все надежды сожрала болезнь, он решил дать последнее, самое правдивое в жизни интервью. В эти дни с него слезала шелуха придуманного им образа. Эта броня, всегда казавшаяся ему действительной, прочной и почти вечной, вдруг оказалась старой чешуей, сползавшей с больного тела грязными лоскутами. Он вспоминал, как скатывается грязными трубочками пережженная на солнце кожа. И это сравнение казалось ему очень точным.
Огромной напряженной толпой журналисты явились в назначенное время и столпились у ног умирающей кинозвезды. Ричард Коэн был в очень дорогом вечернем костюме, мастерский грим помог сохранить то лицо, которое двадцать лет владело страной. Он сидел в кресле старинной работы, и его большие, сильно похудевшие руки казались на золотистых подлокотниках замершими белыми крабами.
По традиции первый вопрос предложили задать Дэвиду Простеру из «Тайма». Мудрый Дэвид с глазами, затуманенными прошлым, вдруг тихо и чуть шепелявя сказал: «Пушть не будет шегодня вопросов. Пушть Ричард скажет, о чем он сам хочет». Ричард Коэн облегченно вздохнул и благодарно глянул на Дэвида. В этот момент газетные волки поняли, что Коэну действительно очень тяжело, и замерли. А Коэн заговорил, стараясь изо всех сил избегать фальшивых нот:
– Скажу вам правду, и вы все легко мне поверите, что неохота умирать в шестьдесят лет.
Почувствовав некоторую браваду в последних словах, он добавил: «Очень неохота, жутко, если б кто знал, как жутко». Руки, неподвижные как сфинксы, чуть вздрогнули и снова замерли.
– В семь лет Гарри Лиддл перебил мне нос, и благодаря этому в двадцать лет у меня получилась мужественная американская морда. Я сыграл сорок ролей, получил сотни тысяч писем. В меня влюблялись те, чьей любви я не стоил. Вы ведь знаете, что я был если не император в кино, то во всяком случае князь. Я перепробовал в своей жизни все, но несмотря на это не разочаровался, не спился, не обкурился марихуаной, не обкололся морфием, не искал смерти, как, например, Мэрилин, нет, мне все это не нравилось… Но смерть сама меня нашла.
В этот момент белый краб слева бессильно продвинулся вперед. Коэн остановился, сощурив глаза, посмотрел на краба и начал снова.
– На меня выливали не так уж много грязи, спасибо вам, ребята. Правда, один раз покойный Фил из Чикаго придумал, что я совращал мальчишек, но я его прощаю, он чувствовал, что его хотят сдвинуть с насиженного места. Ладно. Я хочу рассказать о лучших моих эпизодах, это когда я плакал, и все говорят, что миллионы людей плакали вместе со мной. Помните «Последний марафон»?
Волки закивали, зашелестели блокнотами.
– Мне и «Оскара» дали, наверное, за ту сцену у ног умершей Марии. Я пять минут что-то говорил, прощался с ней. А по сценарию на это была минута. Но я вытворил такое, что режиссер оставил все пять. А вначале было жутко. Это был мой первый фильм. Так все двигалось неплохо, но в этом месте я застыл. Режиссер орал, вы знаете Бергмана. А я смотрел на актрису, которая изображала Марию, и ничего не мог сказать. У нее бешено пульсировала жила на шее, и из-за этого я не мог ничего с собой сделать. И тогда я стал вспоминать Вермонт, где я родился. Там горы поутру, как дойные коровы, цедят сладкий парной туман. Я вспомнил, как целое лето таскал дрова для ресторанчика «Папа Джонс» и к зиме купил себе самые лучшие коньки, очень дорогие коньки. Когда я их принес домой, мой старший брат Пит молчал целый вечер. А назавтра он сказал мне: «Знаешь, Рич, я раскрою тебе страшный секрет. Одна девчонка, ее зовут Мерджин, сказала мне, что, если у меня не будет таких коньков, она бросит меня. А я в нее так втюрился, что не смогу этого пережить. И я тогда повешусь». И вы знаете, господа волки, я отдал ему эти коньки. Ночью во дворе я так плакал, что лошади все время беспокойно ржали, вторя мне. Но это еще ничего. После я узнал, что Пит мне все наврал, что ничего подобного эта девчонка ему не говорила. И вот тогда я по-настоящему заплакал. Как я плакал, знает лишь Бог, ведь Пит – мой брат, и я его очень любил. Я б ему и жизнь отдал. Ну и вот, когда я все это вспомнил, то стал и на съемках точно так же плакать, так горько мне стало, так вновь заболела душа, что пять минут я говорил и делал такие вещи, что заплакал старый Бергман. А ведь вы его знаете, он не плакал, когда рухнул вертолет с его семьей. Ну а потом дали фильму «Оскара», я думаю, за эту сцену.
Дэвид Простер добавил в тишине:
– Тогда вше так и пишали.
Ричард кивнул и посмотрел знаменитыми синими глазами на левого краба. Это был окольцованный краб, на пальце почти гудел мерцающим светом огромный аметист.
– Ну а теперь вспомните «Крик совы», – после паузы продолжил он. – Фильм так себе. Но там была со мной в главной роли эта женщина-вишня, эта изумительная виноградная лоза, эта неистовая итальянка Сандра. Кто-то тогда писал, что я с ней завел любовь. Не ты ли, Дэвид?
– Нет, – сказал Дэвид, – это пишал ваш Червяк из Голливуда.
Ну, Червяк так Червяк. Никакой любви не было. Эта пантера Сандра, искусывавшая мне на съемках губы, после съемок была неприступной великой китайской стеной. В ней было извращение. Она любила уродов, ну, не уродов, но забитых и малокровных очкариков из несчастных семей. Она тащила весь фильм на себе, но одной, как вы знаете, на «Оскара» не вытянуть. Там была такая сцена, если помните: я прихожу, чтобы ее убить, и не могу это сделать. Оказывается, я давно ее люблю и вместо стрельбы начинаю говорить ей о любви. И опять я не смог ничего сказать. Но я уже знал, надо вспоминать. И я вспомнил Салли. Эту рыженькую дурочку с зелеными глазами египетской богини. Я вспомнил, как уходил в армию, и она, сложив две руки на моем плече, смотрела на меня, круша глазами все на свете. И вот последний вечер. Перед тем как она сломалась, я признался ей во всем. Я даже сказал: «Нет ни одной ночи, чтоб я не желал тебя!»
«Так ты животное», – сказала мне Салли. И вот тогда я закричал от новой боли, я говорил ей, что люблю так, что не хочется мне жить. Тогда она сказала: «Через восемь минут пройдет поезд на Монпелье, хочешь доказать свои слова?» И крича, как шут, умирающий от любви к королеве, я побежал к рельсам, она бежала за мной, хватала меня за рубашку и кричала: «Стой, стой, я верю тебе». Но я плакал и бежал без оглядки, уже и рельсы заблестели, как ножи. Ох, как я хотел, чтоб они пронзили мое сердце… Но Салли повалила меня, она разорвала мою рубаху и свою блузку, и груди ее, как невиданные яблоки, упали на меня, на мое лицо, и после этого никогда в жизни я не бывал так счастлив с женщиной.
Коэн тяжело поднял правую руку и прижал ее ко лбу. Длинные пальцы поднялись над головой и на мгновенье превратили его в царственного оленя.
– Так вот, когда я это вспомнил, то представил себе Салли и опять тот луг, и небо снова застучало по моей бедной голове, и солнце вновь заливало теплым медом глаза, и я все снова повторил для фильма, для Сандры. Эту сцену я много раз просматривал. Писали, что она стала классической для молодых актеров. Тогда еще был жив Брандо, он написал мне, что ничего подобного не видел. Говорят, он не любил врать.
Ричард Коэн посмотрел куда-то далеко, потом вернулся оттуда и сказал:
– Можете курить, мне это уже не мешает. И я могу сигарету, она мне тоже не помешает. Что ты куришь, Дэвид? Давай и мне эту дрянь с двойным фильтром…
Он поднял большую руку, и сразу ярко, по-восточному хищно, глянул на всех глаз аметиста. Несколько минут молчали.
– Ну, хорошо… Скоро мне станет совсем трудно говорить… Поэтому я расскажу эпизод из третьего, тоже главного моего фильма «Радуйтесь, господин Президент». Я играл Линкольна. До знаменитого театрального кресла, где в меня засветили пулей, я выступал перед большой толпой. Я рассказывал, какой справедливой и великой должна быть Америка… Чудный фильм, все радуются, фильм получается. Но вот я стал перед толпой и казенно забубнил известные всем фразы. Может быть, двести раз я начинал и останавливался… Я чувствовал, как всех тошнило от меня, а больше всех тошнило меня самого. И тогда снова я дернул за веревочку свою память. И вот мне пятнадцать лет, и мистер Квигли, учитель, сложил руки на груди и, усмехаясь в глупые усы, слушает меня. А я излагаю составленный мной проект жизни для людей. Перед тем я услышал в церкви слова Евангелия и узнал, что важнее всего и труднее всего любить. Иисус сказал: «Если ты не любишь ближнего своего, которого видишь, как можешь говорить, что любишь Бога, Которого не видишь!» После этого я составил проект на семи страницах, я решил жить по-новому и просил всех, кого я знал, чтоб они жили по-новому. И вот я читаю это, все в классе хихикают, а мистер Квигли дует и смеется в свои глупые усы. А я почти плачу и ору, потом тихо прошу всех поверить мне… Даже все наши ребята наконец заткнулись, а Квигли, который не мог поверить, что ребенок способен быть таким, Квигли, который пыжился, но его никуда не выбирали, сказал: «Ты еще мал, Рич. Все это невозможно, так-как все люди сволочи». Потом мой дружок Денни подслушал: Квигли рассказывал про это знакомым и сказал: «Этому Ричу бьет в голову акселерация, ему уже пора сходить к какой-нибудь потаскухе…» И, конечно, все хохотали. Но я продолжал читать свое обращение к людям, я прочитал его сотни раз. И знаете где? В нашем хлеву я читал свое обращение к людям, которых не было. Коровы недоверчиво косились и жевали мою правду, а куры, замерев в страхе, выкатывали глупые подслеповатые глаза. Но я шептал: «Иисус тоже родился в яслях хлева». И я говорил, и плакал, и говорил то, что после этого уже никто никогда не слышал. Эта свечка в моей памяти здорово помогла мне, я опять представил себе класс, лица наших ребят и заговорил так, как надо было говорить Линкольну. Вы хорошо знаете, дорогие волки, что и эта сцена вышла славно и горячо. Сам тогдашний президент Кеннеди вытирал глаза и обнимал меня. И «Оскара» тоже дали…
Медленно, но твердо продвигаясь, вышел врач. И сказал: «Ну, все на сегодня, мистер Коэн, доскажете завтра…»
– Завтра не будет, – тихо сказал Коэн.
– Ну, послезавтра, – молодцевато и сразу же ответил молодой лысоватый врач.
– Послезавтра тоже не будет, – так же тихо сказал Коэн, – но ладно, я уже все сказал, все, что хотел, а хотел сказать только про эти три сцены. Ну что ж, пусть они уходят первыми.
Все защелкали камерами, грянули синевато вспышки, прокричались слова прощания. Кто-то из молодых крикнул громче всех: «Ричард, ты великий человек, тебя будут звать великим!»
Толпа стала перекатываться к выходу, сзади шел сутулый Дэвид. Вдруг Коэн поднялся: «Еще секунду, ребята».
Все увидели его громадный рост, его поджатую нижнюю губу и еще синие, но увядшие глаза. Белые крабы сплелись перед грудью, сквозь них просачивался фиолетовый свет аметиста.
– Знаете, мне не пришлось сыграть в фильме, где я использовал бы еще один день из моей жизни. Мне было девять лет. Я набрал полное ведерко земляники. Мать еще спала, ах, как я ее любил. Тихонько я влез в окно, чтоб не разбудить ее и поставить рядом с ней землянику. И вдруг увидел перед зеркалом мужчину… Он брился и что-то тихо говорил лежащей в кровати матери. Мать вскочила, заломила руки, потом швырнула ведерко в окно и крикнула: «Вылезай, вылезай немедленно…» Я спустился вниз и бросился в лес, откуда только пришел. Там я упал на землю, рядом с моим ухом затрещал кузнечик, я сжимал в руке ягоды, они сочились сквозь пальцы, как кровь. «Мама!», – закричал я и изо всей силы ударил рукой по стволу сосны. И потерял сознание. А очнулся на руках у матери, она несла меня домой, ее слезы падали на меня теплыми гроздьями… И тогда я сказал: «Мама, мне приснился сон, будто ты меня разлюбила». – «Никогда, никогда, это глупый сон», – повторяла мама и несла меня, несла… Не знаю, где бы помогло мне это воспоминание, в каком фильме. Но вообще-то я знаю: в фильме, где умирал бы старый актер.
Громадный Ричард Коэн смотрел, как они уходили. Последними дверь забрала сутулые плечи Дэвида. Коэн ухватился за локоть доктора. Ладонь его несколько раз сжалась.
– Пойдем, мой милый, пойдем. Уже недолго кривляться. Когда-нибудь и у тебя будет такое время, и тебе тоже захочется сказать хоть немного правды… Ну хоть немного.
[divider]
Михаил Моргулис
Норд Порт, Флорида
1 comment. Leave a Reply